Ведь для многих сейчас — да и раньше тоже — Солженицын непонятен, а оттого — неприятен, в том числе и тем, что никогда не оставался своим ни в одном из так называемых лагерей. Он всегда стоял сам по себе, возвышаясь огненной глыбой, от которой исходил жар и отлетали искры, воспламеняющие, согревающие, но подчас и разрушительные. Мало кто выдерживал подобные температуры. Сначала Александр Исаевич бился с нацистами, после — с большевиками, затем — с западными консьюмеристами и, наконец, вернувшись в Россию, с новыми демократами. Нигде он не был своим. Сегодня — в черно-белый век — подобное свободомыслие есть непростительная ошибка и воинствующая храбрость.
Но во многом именно этим Солженицын и прекрасен: тем, что, став диссидентом, борцом (данное слово точнее), оставался им до конца. Он ведь мог сыто жить в Вермонте, читать лекции в западных университетах, плескаться, как радужная форель, в Ниагаре, в богатстве и славе или запереться ото всех, точно русский Сэлинджер — быть первым после Бога. Взамен от него просили лишь одного: гнуть свою антисоветскую линию. Однако Солженицын выходил на трибуну и рассказывал, как жить не по лжи уже не советским, а западным людям. Клеймил их образ жизни, их ценности, их золотых идолов — и этого ему простить не смогли.
Солженицын — в отличие от Бродского — не стал образцовым американским чиновником. И в итоге вернулся в Россию, выдавленный Западом, тем же, что десятилетиями раньше с падишахскими почестями его принимал. Могучая судьба, требующая великой воли: въезжать пророком, а уходить изгоем. В сияющем ореоле Солженицын, вынужденный уехать из Союза, прибыл на Запад — и примерно в том же статусе оказался в постсоветской России.
На Родине после возвращения Солженицын был запрещен на телевидении. Вспомните огненное выступление Александра Исаевича в Государственной думе, когда депутаты, вроде Егора Гайдара, то ухохатывались, то кривились, говоря, что им стыдно за Солженицына. Он так и не стал своим — и отказ от ордена из рук Ельцина лишь сильнее расставил акценты.
Александр Исаевич имел великое мужество следовать своим идеалам, своим принципам — ложным или правильным, каждый рассудит сам, но не уважать Солженицына за бесстрашие, за позицию невозможно. Он относился к тому редкому типу писателей, которые перерастают литературу и создают нечто вроде своей идеологии — не только в текстах, но и во всех сферах. Идеолог — но не в казенном смысле, а в самом высшем, метафизическом, спроецированном тем не менее на вполне реальные вещи.
Солженицын — это прежде всего абсолютная самодостаточность, настолько совершенная и непоколебимая, что она не может не возмущать, но и не восхищать. И вместе с тем Солженицын — это великая архитектура мысли, слова, жизни, судьбы; это титаническое выстраивание сначала себя, текста, а после и страны, мира, Вселенной вокруг. Не всегда, к слову, созидательное — порой наоборот, когда Александр Исаевич, к примеру, пытался крошить основы не только коммунистического или капиталистического бытия, но и саму экзистенцию подлинно русского, хотя сам он, несомненно, относился к тем, кто резонировал с народным духом.
Это видно и по его художественным произведениям, где Солженицын, подобно Зодчему, выстраивает сначала дома, города, а после создает и новые измерения, тесно переплетая, увязывая их друг с другом. Показательно тут произведение «В круге первом», где в полной мере распускается цветущая сложность, где метафизическое и физическое превращаются в бесконечный коридор с зеркалами, в коих отражается и устремляется дальше пропущенный сквозь призму авторского восприятия луч. Солженицын не был религиозным писателем в привычных трактовках, но он обладал гнозисом, неотделимым меж тем от фиксации, изучения действительности с дальнейшими экспериментами над ней.
Отсюда в том числе и бесконечная лингвистическая игра Александра Исаевича; не всегда удачная, прямо-таки скажем: эти его осовременивающие выверты подзабытых слов, придумывание новых. Человек — это стиль, автор — язык; Солженицын тут будто пытается дойти до экстремума, чтобы крикнуть: «Я на вершине мира, в начале которого было Слово!» Однако беда в том, что он, возможно, туда и взобрался, но слышать его уже было некому.
Впрочем, само восхождение достойно восхищения. Тем страннее выглядят стрелы тех, кто уверяет, будто Солженицын и не писатель вовсе. Ведь Александр Исаевич создал не только свой язык, но и свою архитектонику, практическую и, если угодно, сакральную, находящуюся по другую сторону текста. Дома, им выстроенные, Солженицын населял множеством обитателей, стараясь, но не всегда завершая, рассказать историю каждого из них, вывести судьбу героя на высший план, запечатлев древний принцип «что вверху, то и внизу» через символы и детали, отражающиеся друг в друге.
Это не вымыслы, не образы, не разговор с музами, а нерушимая связь мистического и практического, борьба и единство Caritas и Cupiditas. Абсурд Кафки, экзистенциализм Сартра и Камю, консьюмеризм Эллиса, перечисляем дальше — все это Солженицын либо предвосхищает, либо развивает, переводя в новые плоскости, простоять на которых невозможно, казалось бы, и секунды, но Александру Исаевичу удалось зафиксироваться там, будто в вечности. Это вызов не просто государству или режиму, или образу жизни, но самому року. Можно воспринять «Бодался теленок с дубом» как мемуары, а можно — и нужно — как особую вариацию борьбы Одиссея с непреодолимым фатумом.
Публицист Солженицын не вытесняет писателя — это просто иная стезя, иная сущность, продиктованная масштабом задач, которые ставит перед собой автор. Причем цели, задачи эти, изначально неподъемные, — еще одна версия мук Тантала, объединившегося с Атлантом и Прометеем, — но только они в конечном счете и определяют авторское место в истории. «Красное колесо» — титанический труд, нечитабельный, незаконченный, но само его существование в другой — интеллектуальной, духовной — реальности уже переформатирует мир.
Лев Толстой сказал, что писатели делятся на две категории: одни как личности выше того, что ими написано, другие — ниже. В случае Солженицына данное соотношение вывести невозможно. Тут будто сходятся две разные силы, разные космогонии, которые в итоге переплетаются в одно целое, полновесное, но вместе с тем существующее автономно, живородящее независимо друг от друга.
О самом Толстом, к слову, один из его современников заметил: отношения графа с Богом, как у двух львов в клетке. В случае Солженицына это сравнение тоже уместно; правда, бог тут несколько иной. Александр Исаевич, будучи идеологом-зодчим, всякий раз строил мир вокруг под себя, по своим лекалам — его коммунизм, капитализм, впишите другое был персональным, глубинным, исходящим из аутентичных ценностей и принципов, очищенных от обезличивающего эффекта. Коммунизм Солженицына не мог примириться с коммунизмом партийным, как и капитализм — условный Город Солнца может быть только один, и не уверен, что утопия Александра Исаевича не имела альтернатив, однако нельзя не уважать его за намерение и попытку ее воплощения.
Ведь, когда мы оскоминно говорим, что писатель создает миры, то часто видим в этом некоторую абстракцию, баловство даже. Меж тем для Солженицына это вполне конкретное намерение, касающееся не только текста, но и пространства вокруг, самого автора нового прекрасного мира. Имей мужество пользоваться собственным умом, но и не бойся результатов этой смелости. Как Солженицын.
Один век Александра Исаевича — мы прожили его вместе с ним, кто бы как ни пытался отрицать данный факт. Век этот принес не только прозрения, достижения, но и падения, разрушения. Однако, выбравшись из-под глыб, расчистив завалы, нам все равно придется — с разными мыслями и чувствами — обращаться к творчеству Солженицына, уже без шанса спросить его лично, но руководствуясь написанным им ранее. К счастью, в его работах содержится немало ответов. Так что пора действительно жить не по лжи, дабы если не услышать, то хотя бы прислушаться к ним.