Песенную поэзию Юрия Евгеньевича Ряшенцева знает и любит вся страна. Она звучала в фильмах «Веселая хроника опасного путешествия», «Д' Артаньян и три мушкетера», «Бастилия», «Забытая мелодия для флейты», «Простодушный», «Гардемарины, вперед».
Поэт родился в 1931 году в Ленинграде, провел там первые три года жизни, после чего его семья переехала в Москву. Отец Ряшенцева подвергся репрессиям и погиб. Юрий видел его лишь один раз в раннем детстве. Отчим, фамилию и отчество которого Юрий принял, также был арестован. В годы ВОВ мальчик находился в эвакуации в Оренбургской области, где сегодня, в станице Нежинке, есть улица Юрия Ряшенцева. После школы хотел поступить в МГУ, но помнил о том, что он дважды сын «врагов народа». Окончил Московский педагогический институт в 1954 году. Работал в школе. В 1955 году состоялся литературный дебют Юрия Ряшенцева в журнале «Юность», а через шесть лет он стал там сотрудником отдела поэзии, отвечал за взаимодействие редакции с юными поэтами в течение почти трех десятилетий. Юрий Ряшенцев стал автором поэтических книг, прозы, либретто к операм и мюзиклам.
«Правда бедой быть не может…»
— Юрий Евгеньевич, в Советском Союзе был культ рифмы, даже такое обыденное действие, как мытье рук, сопровождалось стихотворными строками: «Мойте руки перед едой, грязные руки грозят бедой». Почему стихотворения и песни так много значили для той эпохи?
— Я думаю, что это не только советская черта. Это вообще странная привязанность русского человека к рифмованному слову. Доходило до мистики. Наши правители всю жизнь боялись рифмованного слова. И поэты натыкались на усиленное внимание к себе со стороны то царя, то генерального секретаря, то президента… Это характерно было вообще для Руси. Но в советский период усилилось.
— Когда появилось ваше самое последнее стихотворение? Муза вас посещает?
— Позавчера. Муза? Я не знаю, что такое муза. Кто-то говорил, что вдохновение — это умение приводить себя в рабочее состояние.
— А самые первые рифмованные строки когда возникли и при каких обстоятельствах?
— Это был 1937 или 1938 год, шла «заварушка» с Японией на озере Хасан. Я был очень патриотически настроен, мне было 6 лет. И я написал:
Над сопкой заозерной взвился наш красный флаг,
Под сопкой заозерной лежал разбитый враг.
— Какой текст считаете главной поэтической удачей?
— В разное время то одно, то другое стихотворение выходило на первый план. Чаще всего впереди было «Ананури», поименованное по названию грузинской крепости. В ней были события, которые в моей судьбе сыграли роль. И по дыханию оно как-то мне пришлось. Я редко читаю со сцены, всякий раз, когда приходилось читать, оно звучало.
— Расскажите о вашей первой книге, насколько сложно было дебютировать?
— У меня никогда не было литературной целеустремленности. Как я когда-то написал: «Не люблю целеустремленных и ценю их, а не люблю».
Я был другим занят: в молодости волновало, что меня могут из первой команды во вторую перевести, потому что с прыжками хуже стало (Юрий Ряшенцев увлекался волейболом и теннисом и до сих пор дружит с ракеткой. — И.В.). Такие вещи меня волновали больше. Но я, как всякий человек, писавший стихи, отдавал книгу в издательство. Там невероятно тянули, но это объяснялось просто. И Олег Чухонцев, который в «Юности» возглавлял отдел поэзии, и я, и многие мои товарищи были не на главном направлении, требовавшемся обществу. Мы были «тихая поэзия». Так нас назвали и успокоились: раз ты «тихая», то и сиди тихо.
В поэзии тогда были свои лидеры, мы с ними дружили. И с Вознесенским, и с Ахмадулиной, и с Булатом Окуджавой, и с Робертом Рождественским. Но мы точно знали, что умеют они, а они точно знали, что умеем мы. У меня было огромное количество рецензий на книгу. Если выходила случайно положительная, то мне говорили: ну, еще одну пошлем. В «Советском писателе» это было дело. А первая книга «Очаг» была все-таки в «Молодой гвардии».
— С современным журналом «Юность» поддерживаете отношения? Зовут ли печататься?
— Звали, когда главный редактор был Валера (Валерий Дударев. — И.В.), они очень держались за связь со старой «Юностью». Но он умер. И с журналом у меня связь оборвалась.
— Давайте вспомним оттепель, время, когда, по словам Евтушенко, были пусты лагеря, а залы, где слушают люди стихи, переполнены.
— Хорошее время. Как всегда бывает хорошим время, когда знаешь мало. Если бы кто-нибудь в ту пору показал сегодняшний день, многие, во всяком случае, часть интеллигенции, к которой я принадлежу, не поверили бы. Хотя появилась другая часть интеллигенции, видящая будущее в империи. И это не так глупо. Но я давным-давно попрощался с империей.
Молодость с империей совпала,
Значит, я обеим не судья
Трудно судить время, когда ты хорошо прыгал. Прыгал-то ты здорово! Степень надежды, которая была очень долго, появлялась и исчезала. Как-то мы сидели с Андреем Битовым, человеком, очень критически относящимся ко всему. И он говорит: «Ты знаешь, они (власть. — И.В.) думают, как мы! Это поразительно». Но они не очень долго так думали. Ощущение близости России к миру давало счастье.
Оттепелей было несколько. И каждая из них казалась части общества крахом, бедой. Я так никогда не считал. Правда бедой быть не может.
— Расскажите о самой важной встрече, событии, аналогичном телефонному разговору Бориса Пастернака и Сталина.
— Я когда-то написал: «Я люблю народных героев ненавязчиво, издалека». Я всегда их, скажем, сторонился, но это неправильное слово. Избегал. Избегал очень большой близости с людьми, которых любил как поэтов. Со всеми сталкивался: с Евтушенко, Давидом Самойловым, Слуцким, Межировым. Было интересно их слушать, но я не влезал ни в какие беседы. Я не могу назвать одного человека, сыгравшего решающую роль в моей биографии. Хотя должен сказать: Слуцкий как-то так мне запомнился. Мы были: «Здрасьте, Борис Абрамович». — «Здрасьте, Юра». В таких отношениях. А тут он взял меня в свой семинар в качестве помощника руководителя. Но особенной близости не было. И когда у меня вышла одна из первых книг, неожиданно раздался телефонный звонок: «Говорит Слуцкий. Я прочел вашу книжку. Это не книжка, нужная народу, который нуждается в черном хлебе. Но у вас свой путь, своя дорога».
«Представить мне себя мушкетером — это сложно…»
— «Три мушкетера» стали у нас одним из самых любимых фильмов. А как родился припев главной песни? Маяковский признавался, что осязает какой-то ритм, превращающийся в гул, а из этого гула начинают «вытаскиваться» отдельные слова. Мелодичное «пора-пора-порадуемся» не было вначале таким гулом?
— Здесь нужно залезать в «лабораторию» автора стихотворения. Для каждого стихи начинаются с разных вещей. Для меня это зачастую работа со словами, включающими в себя другие слова. «Порадуемся» означало для меня старт процесса: «Пора! Пора!» Это решило судьбу песни.
— А какой кинохит ваш любимый?
— Песня из мюзикла Жени Гинзбурга «Веселая хроника опасного путешествия»:
Арго!
Разве путь твой
ближе,
Чем дорога Млечная?
Арго,
О каких потерях
плачет
Птица встречная?
Парус над тобой,
Поднятый судьбой,
Это флаг разлуки,
Странствий знамя
вечное!..
Я занимался много переводами, эта песня сделана по грузинскому тексту Джемала Багашвили. Нужно было слова приспособить к русской аудитории, поэтому мало что в песне осталось от оригинала.
А еще — «Ланфрен-ланфра» на музыку Вити Лебедева.
— Какие у вас отношения с Михаилом Боярским?
— Он у меня недавно был на вечере, приехал из Санкт-Петербурга специально. Я ему очень благодарен. Он говорит: «Вы знаете, я, когда ваши стихи пою, мужчиной себя чувствую». Я думаю, он и без этого себя мужчиной чувствует, но мне радостно такое слышать. С исполнителями у меня всегда были хорошие отношения. Я очень любил Владимира Качана, первого Д'Артаньяна в спектакле Московского ТЮЗа. Из этого спектакля все песни вышли, попавшие в киноверсию. Кроме «Пора-пора-порадуемся», ее я специально под фильм написал. Володя недавно умер от коронавируса. Замечательный артист. С точным жестом, фразировкой. Человек, за которым мы будем еще очень и очень скучать.
— В чем секрет песенного «производства»?
— Об этом, как правило, разговор в интервью не заходит. Главный секрет — стилизация. Ругательное слово, на первый взгляд. А на деле — тончайшая вещь. Все мои песни, вышедшие в народ, построены на ней. Я с удивлением услышал у себя под окном на следующий день после «Трех мушкетеров» песню из этого фильма.
А почему? Потому что мне никогда в голову не придет использовать в лирической поэзии формулы, которые я применяю в песнях. Они же должны передавать «атмосферу» позапрошлого века! Я не знаю никаких языков, кроме русского и хулиганского. К сожалению и стыду глубокому, потому что у меня были способности к языкам. Я мальчик, выросший в русском дворе, с русскими реалиями, с полублатным страхом перед милиционерами и ненавистью к ним. Представить мне себя французским мушкетером — это сложно. Я понимал, что если буду в эту игру играть — случится провал. Или мне поручили написать для фильма «Простодушный» песню о Бастилии. Но что русский мальчик может написать о французской тюрьме? Но это мальчик, который жил во время, когда полстраны сидело. И полстраны пело «Таганку». «Таганка» определила будущее песни:
Бастилия!
Я без тебя теперь — ни дня.
Бастилия!
За что так любишь ты меня?
Бастилия!
Мы без тебя — не мы уже:
у нас у каждого в душе —
Бастилия...
Я осознавал, что если буду просто имитировать французскую речь, — это будет смешно. Но если буду говорить навязшие в русском языке «мерси», «мерси боку» с юмором — это создаст флер Парижа. Так и получилось. Или «Ланфрен-ланфра»... Меня до сих пор спрашивают: что это такое? А я в ответ говорю: «А что такое «Ай-люли?»? «Ланфрен-ланфра» — это вокализное слово, не означающее ничего, кроме стихотворной пластики.
В мой старый сад, ай-люли, лети моя голубка,
Там сны висят, ай-люли, на всех ветвях, голубка…
Этими способами я, сам того не ожидая, выиграл. Потому что 40 лет уже поют эти песни.
— Кто же тогда наша тройка-четверка мушкетеров? Это французы? Или скорее переодетые во французов русские?
— Я неожиданно наткнулся на исследование фамилий героев Дюма, что они были мараны, испанские евреи, принявшие христианство. Но это научно не подтверждено.
Мушкетеры — это скорее русское представление о французах. Очень может быть, что они не такие. Но стереотипы схвачены точно: если француз, то должен ухаживать за дамами. Менять представление об этом народе, даже анекдотичное, даже не соответствующее действительности, я не собирался.
— В «Бриллиантовой руке» нам показали Баку и ряженых турок, сказав, что это Стамбул. И в эту картинку все поверили. Вы полагаете, Франция, не будь романов Дюма и кинолент по их мотивам, тоже была бы малоизвестна массовому зрителю?
— Да, это так. Например, о немецкой культуре — я не могу найти таких фильмов, которые так же приближали бы к Германии, как «Мушкетеры» приближали к Франции.
— Есть ли граница между поэзией, ставшей песнями, и поэзией, оставшейся самой собой?
— Моя главная профессия — это лирические стихи. А песни — вторая профессия. Они совпадают только частично, в остальном — это совершенно разные вещи. Песня должна входить в тебя в ту самую минуту, когда ты ее услышал. Стихи делают это не сразу. Можно прочесть очень хорошее стихотворение и не понять его совершенно. И так, пока до тебя не дойдет вся глубина. Это особенность лирической поэзии. А с песней (речь идет не об эстраде, а о песне для театра или кино) всё иначе. Режиссер говорит: «Нужна песня на две с половиной минуты, ситуация такая: он объясняется ей в любви, она его отвергает». Стихотворение, если я буду знать, о чем оно, я так никогда не напишу.
Это же не сочинение «Как я провел лето?» Я никогда не делал песен, которые пели бы за столом. Да, их поют, но от лица мушкетеров, аргонавтов, гардемаринов.
— Не все читают длинный перечень фамилий в титрах. Запоминали Боярского, Смехова, Старыгина, Смирницкого или Харатьяна с Жигуновым. А пришло ли к вам то, что называется узнаваемостью, после выхода на экран нашумевших фильмов?
— Ко мне — нет. Только один раз. Помню, шли вместе с женой по соседнему переулку, а там у нас ларьки. Спорили о ком-то, известен он или нет. Подошли к ларьку, а продавец спрашивает: «Ну, как ваши дела, вы пишете что-то?» У жены отвисла челюсть. У меня тоже. А потом оказалось, что торговец имеет отношение к нашему пединституту, это чистая случайность была. Я и сейчас удивляюсь, когда на просмотрах в кинотеатрах подходят зрители, просят с ними сфотографироваться. Мы безымянные люди, лирический поэт — человек безымянный.
— Многие артисты жаловались на маленькие гонорары в СССР. А труд писателя достойно оплачивался? Участие в создании кино имело смысл?
— Жить на то, что ты получал за стихи, было совершенно невозможно. За песни, которые были в кино, платили гораздо больше. Я первую машину купил за гонорар от «Мушкетеров».
— Насколько частыми были ваши концерты во времена СССР? Были ли они сольными или совместными: исполнители и авторы песен?
— Никогда в жизни не было ни одного сольного концерта. Я с большой неохотой соглашался выступать. Я помню, это уже, кстати, не при Союзе было, меня несколько раз зазывали в «открытые дома», когда власть разрешила какое-то общение. Приглашают на тебя людей. Такое было невозможно при настоящей советской власти, потому что загребли бы всех.
Все обрадовались, приходили, садились на пол, если в квартире не было места, кто-то читал. Целый ряд авторов, которые не печатались в СССР — Генрих Сапгир, Сева Некрасов, — читали в формате таких встреч.
Были ли у меня публичные выступления? Конечно. Центральный дом литераторов, Центральный дом работников искусств. То я ездил в Пушкино. Меня таскали постоянно. Но это были не «Лужники», где мне тоже приходилось выступать, но вместе с другими писателями.
«Единственное ощущение счастья…»
— С недавнего времени вы пишете в соавторстве с вашей супругой Галиной Полиди. Вместе творить легче?
— В общем-то, легче. Стихи я всегда пишу один и никого не представляю себе рядом. Но жанр мюзикла предполагает совещание с человеком, с которым ты вместе работаешь: вы подкидываете друг другу то идею, то поступок, а иногда и строку.
— Кто был образцовым поэтом для вас в XIX и в XX веке?
— В XIX, если скажу Пушкин, это же будет банальность? Было пристрастие к Лермонтову, поэтически он самый одаренный из всех, кого мы знаем. А из XX века я читал тех, книги кого мог купить, были талантливые поэты. Советская поэзия незаслуженно отвергается. Михаил Светлов, Багрицкий, Мартынов, Луговской. Я вчитывался в советскую поэзию до общенародного (и разрешенного) интереса к Серебряному веку. Потом пришли Цветаева, Пастернак, Мандельштам.
Я был мальчик двора. Абсолютно блатные дворы вот это всё были (Встреча проходила дома у писателя, в районе Хамовники. — И.В.). Сестры у меня были филологички. В доме были книги Мандельштама, но я с его поэзией не сталкивался. Но читал, совершенно не понимая, но при этом увлекаясь ритмом, Ахматову.
— Не всех же литераторов можно было в СССР приобрести легально? Доставался ли вам самиздат и «тамиздат», участвовали ли вы в них?
— Я был очень далек от литературной борьбы. Поэзия шла рядом с другими увлечениями. В самиздате не участвовал. Не потому, что его отрицал. Всю «подпольную» литературу я прочел. Меня не потому не печатали, что это были какие-то враждебные тексты. Они эстетически были неприемлемы. Как говорил Синявский: «Я эстетически с советской властью не согласен». У меня были те же мотивы.
Я вырос в почтении к самиздату, но не буду на себя брать этой чести, в диссидентах я не числился. В «Юности» ко мне и Чухонцеву прекрасно относились. Борис Полевой (главный редактор «Юности». — Прим. Авт.) и начальство. И нас как работников отдела поэзии раз в 2 года нужно было напечатать, два стихотворения. Вот их и публиковали. Абсолютно не веря в эти стихи. Веря только в наш вкус литературный, но и он подвергался давлению сверху. Однажды Бродский принес стихи. Мы сидели 40 минут один напротив другого. Я отбирал то, что понравилось, а нравилось мне почти все. Целую пачку отобрал. «Иосиф, я буду это предлагать, но предупреждаю заранее, что это не пройдет». Так и случилось, хотя рекомендовали Бродского и Евтушенко, и Василий Аксенов.
— Писателю было проще работать раньше или в современной России?
— Для меня совершенно очевидно, что сегодня лучше. Я это ощущаю и как человек, связанный с театром. Помню, как Марк Розовский создал спектакль «Два существа в беспредельности» по Достоевскому. И показывал его без художественного совета! Впервые можно было так. Сейчас тоже — читай все, что хочешь. Другое дело, как потом будут с тобой поступать, не будут ли палки в колеса ставить. Но отсутствие цензуры — это благо. Говорят, что была цензура, но не было графоманского потока. А потом хлынуло бог знает что. Но это все равно не «окупает» — с цензурой хуже.
— Когда вы бываете счастливы?
— Знаете, я обнаружил в себе совершенно «графоманскую» необходимость писать, раньше у меня этого не было. Если у меня есть неоконченное стихотворение и мысль, что его нужно доделать, меня настигает бытовое счастье. Оно рождается в сочетании с переделкинским воздухом, когда вокруг все забито зеленью, сад полон птицами. Превращением этого всего в слово и создается самое большое и, пожалуй, единственное ощущение счастья, которое я испытываю.