Божья Копилка-3

Продолжение романа

Историка спорят: могло ли случиться, что русский царь вместо того, чтобы отправиться с семьей на отдых в крымскую Ливадию, устремился в маленький украинский городок Златополь, чтобы поднабраться ума у философа местного значения, каббалиста и алхимика Шимона? В своём романе «Божья Копилка» Андрей Яхонтов убедительно доказывает: такая встреча произошла и оказала огромное влияние на все последующие мировые события.

Если вам интересны подробности этой полуночной, затянувшейся до рассвета бескомпромиссной, полной искромётных озарений беседы, в которой принял участие ещё и любимец Ивана Грозного Малюта Скуратов, скорее приступайте к чтению!

Читайте также первую часть и вторую часть

 

Продолжение романа

ШАРОМЫЖНЫЙ МАГАЗИН

Ни почтового ящика, ни телефонной будки – уж не говоря о центральном телеграфе – обнаружить не удавалось.

– На каком основании обрублена система оповещения? – возмущалась Евфросинья. – Почему не могу дать о себе знать?

Соседка по этажу (старушку звали Ксения) объяснила:

– Сделано, чтоб устранить побочное влияние на свидетелей. Чтоб никто не подбил их выступить с подложными показаниями. Не навязал необъективную, мешающую следствию информацию. Не нашего ума это дело. Поначалу все друг друга ищут, потом смиряются.

– Ты искала? – подступила к ней Евфросинья.

Ксения созналась: мужа и сестру, безрезультатно, вот и прекратила.

Евфросинья устыдила ее:

– А если мужу твоему худо? Если он в пекле? Или в изолятрое? Если сестре, в отличие от тебя, негде голову преклонить? Сиднем будешь киснуть? И смотреть телепрограммы? – Предложила: – Давай искать вместе!

Ксения замахала руками:

– Ты понятия не имеешь! Много будешь знать… быстро помолодеешь, – нескладно закончила она. Кутаясь в оренбургский платок (пуховый, цвета гречневой ядрицы, ручной грубоватой вязки – им снабдили ее заботливые провожальщики в последний путь), Ксения открыла причину своей боязни: – Я, Евфросиньюшка, натерпелась. Земной срок для того дан, чтобы постичь: будь тише воды ниже травы. Не колготись. За непослушание могут лишить квартиры и телевизора. – Виновато присоветовала: – Коли неймется, вложи весточку в конверт, на конверте надпиши «Федору» и оставь в детской песочнице али средь бойкой улицы. Авось, дойдет.

Полагаться на случай Евфросинья не хотела. Мириться с безысходностью – тем более.

– Квитанции ведь кто-то доставляет в почтовую секцию? Стало быть, имеется отлаженная связь! – настаивала она.

Подкарауливание в подъезде результата не принесло: разносчики жировок на вопросы не отвечали. А комический лысоватый поддергиватель штанов, обещавший навещать и помогать, глаз не казал, оправдывая худшую половину своей вихляющей клички. Негодяй он и есть негодяй – чего дождешься от незапыленного пройдохи-авантюриста? Мысленно Евфросинья призывала: «Где ты, Явился-не-Запылился? Имей совесть! Хоть телевизор почини!». Осколок зеркала, навязанного неуловимцем, изредка слюдяно взблескивал и синтезировал на ртутной поверхности деревянного Будду или марионеточных Берию и Лисицина, оба навзрыд кричали: «Прости!», а Федор не мелькнул ни разу. Евфросинья ударила по экрану ладошкой, он заискрил, как от короткого замыкания, померк и перестал фурычить.

Нареченное Ксенией привычным обозначением «теле-еле» ртутное око (дивилась Евфросинья) показывал соседке совсем другие картинки, чем ей – Ванинский порт, Казанский собор на Невском проспекте, пирамиду Хеопса.

Просвет в круговой поруке помпезных офисных фасадов (с первого взгляда – приветливых, а реально – неприступных). забрезжил, когда на задворках белопанельного (свежевозведенного?) микрорайона приметила вывеску: «Сектор учета». Толкнула дверь (в меру зашмырганную, с выбившимися из дермантинных прорех клочьями синтетического волокна) – и очутилась в затхло-зевотно-выморочной конторе: крутил плавниковые лопасти вентилятор, бледные сотрудники в сатиновых нарукавниках поверх засаленных крыльев буднично и перекидывали костяшки счетов.

– За справкой? – одутловатая тетка вяло оторвала взгляд от мелкошрифтовой таблицы (уж не вырезанной ли из газеты, не денежно ли вещевой лотереи?), распластанной на желтоватом, оттенка прогорклого подсолнечного масла казенном столе.

– А учитывают что? – отважилась поинтересоваться Евфросинья.

– Молитвы, естественно! – Табличница опять уткнулась (ненадолго, правда) в россыпь цифири.

– А для чего?

Тут табельщица взъярилась и уставилась, обнаружив легкое, приемлемое косоглазие, не заставившее Евфосинью опустить или отвести взор:

– Долго будешь чевокать? Нужна справка или нет?

– Не откажусь, – мгновенно среагировала Евфросинья: лишняя бумажка никогда не вредит. – Буду признательна.

Приподняв тяжелый зад, обтянутый истертой, в свалявшихся катышах засиженной материи юбкой, тетка вперевалку направилась к обдрипанным шкафчикам в углу.

– Фамилия? Имя?

– Кузьмичева. В девичестве Щербакова, – заискивающе чирикала Евфросинья. – А куда данную справку представлять?

Не отвлекаясь, учетчица выдвинула продолговатый ящичек, полонехонький желтых прямоугольных карточек. Евфросинья боялась неосторожным словом, вздохом, движением вспугнуть удачу – неожиданно завязавшуюся посреди сплошного недоброжелательства.

Отыскав нужный «горчичник», истуканша объявила:

– Не густо. Не молилась почти.

Вопреки готовности угождать и ужасаясь тому, что позволяет себе распоясавшийся язык, Евфросинья взбрыкнула:

– Еще как молилась!

– Стало быть, неполновесно! Думала о постороннем, – холодно разрушила идиллию внезапного полюбовного контакта зловредная тетка. – Учитываются лишь качественные обращения. Ты – нерадивый элемент.

Евфросинья (а что было делать, если ни на Явился-не-Запылился, ни на Ксению полагаться нельзя) решила за себя постоять:

– Я… не покладая рук…

– То есть языка? – ехидно спросила тетка. – Трепаться все горазды. О взятии социалистических обязательств. Или на поруки… К молитвам касательства не имеет. Молитва – не для галочки. Есть герои молитвенных трудов, ты – типичное стахановское и гагановское отродье. У тебя всего 476.

И вдвинула ящик.

В келейке на проспекте маршала Рыбалко Евфросинья прибросила: за целую-то жизнь – даже исключая заводской стаж – обращалась к Всевышнему столько, что не поддается ревизии! В партизанах выпрашивала у Господа победу над Гитлером и ходатайствала о раненых, в поликлинике радела о пенсионерах, в школе – о двоечниках; о маме заступничала бессрочно; убивалась по умершему сыночку, хлопотала об упокоении его души; о снисхождении к неверующему Федору взывала чуть ли не ежедневно (особенно горячо, пока он смотрел футбол и, ругаясь на чем свет стоит, переживал за «Спартак», вот откуда сравнение карточек – с горчичниками, похожие предъявлял судья проштрафившимся игрокам), может, лишь благодаря ее молитвенному рвению «Спартак» и побеждал!

Опять поплелась в контору, топталась близ барьера, отделявшего посетителей от сотрудников, пока тетка не соблаговолила обратить внимание. Не собачилась, а на отечных тумбах-ногах (этого ее нездоровья Евфросинья в прошлый визит не заметила) подковыляла к шкафчикам и соотнесла представленные Евфросиньей на листочке – в столбик – выкладки с похожей на зарплатную ведомостью:

– Возможно, произошел непреднамеренный сбой при суммировании. У твоей карточки краешек истерт. Единичка не приметна. У тебя, стало быть, 1476.

Оскорбленность приулеглась. Сменилась приятной истомой: все ж таки правота восторжествала. А потом сварливое желание – доспорить – взяло верх. («Откуда взялось упрямство?» – недоумевала Евфросинья).

– Это приблизительная прикидка. По факту должно быть больше!

Привлеченные громкостью выяснения, офисные копуши все, как один, повернулись к скандалистке. Учетчица, против ожидания, не полезла на рожон, дала слабину:

– Возможно, это не «единичка», а «семерка». И до «семерки» тоже видна, кажется, «тройка», чем-то заляпанная.

Однако выдать квитанцию категорически отказалась:

– Надо перепроверить. Уточнить.

– У вас объективные данные или с потолка? Наобум шарашите? – осерчав, возбухла Евфросинья. – Эка трудитесь! Ни почты, ни телефона! И еще на передовиков Стаханова и Гаганову наводите тень!

Не могла успокоиться: до чего нахально обустраивают непыльное безделие (всем им сродни ярлык – Явился-не-Запылился) конторские вольготники-наобумцы! Вносуковыряльцы! То меньше полутыщи, то больше многих тыщ… Не похоже, чтоб исчисляли ответственно. Нет, на арапа! Вот и не удается ни заявить о своих заслугах, ни прокачать права, ни разыскать Федора! (Конверт с неотправленным письмом жег карман). Даже бумажному почтовому голубку заказана возможность полета!

– Материально ответственная – я. Мне виднее: давать справку или нет! – сквалыжно отлаивалась тетка.

– Почему не дать? – напирала Евфросинья.

– Потому что в случае многотысячности имеешь право на смягчение приговора.

– Чем это плохо? Если смягчат?

Перестраховщица уперев руки в бока, распряглась хабалисто, по-базарному (и раскрыла подоплеку небесной нерадивости):

– Меня заставят отрабатывать наказание, если завышу твои показатели. Вы сюда слетаетесь отдыхать. А мы должны, не покладая крыльев, батрачить! – И,–

Глотая обиду, Евфросинья, покинула шарашкину бухгалтерию. Шла – ища-вылущивая в разномастной толчее хоть кого-нибудь участливого, иконописного. Но занятые собой неотличимцы были неотвлекаемо заняты собой. Не всегда жизнь щедра на приятные встречи. Однако, они случались в черезпеньколодном бытии Евфросиньи. Драгоценной огранкой сиял-взблескивал обручальный медово-шампанский месяц, проведенный с Федором на море.

Весь двор провожал великовозрастных путешественников-молодоженов. Выпивали на перроне и в купе. И в дороге продолжили пригубливать – уже вдвоем. В Феодосии пляж бронзовел наползавшими друг на друга телами, в переполненную столовую было не войти, в меню значилась лишь молочная лапша. Скамейки под кипарисами и магнолиями тесно, как насесты, облепили отдыхающие. У встреченного морячка (в лихо заломленной бескозырке с надписью по ободу «Мичман Панин») Евфросинья допытывалась: «Как попасть в рай?». Он рассказал, что учился в лучшей в мире Севастопольской мореходке, был распределен на военную базу в красивейшую Абхазию, родители владеют домом в прозрачно-пальмовой, выгнутой подковой на счастье Ялте, а невеста живет в осыпанном сердоликами Коктебеле, но в засекреченной Балаклаве, куда держит путь, поселиться нереально, там завод, выпускающий титановые подлодки, подлинный заповедный эдем – Новый Свет, транспорт туда не ходит, продукты и одежду не привозят (магазины, чтоб отвадить приезжих, отсутствуют), нужно шкандыбать пешком… И выразительно поглядел на протез Федора. Они сделали вид, что не заметили этого взгляда. Им до обморока захотелось в эдем. «Доковыляем», – сказал Федор.

Преодолели километраж на удивление быстро. Постучались в тесовые, как из сказки, ворота. Открыла черноокая женщина: платье с оборками и глубоким вырезом и туфли на высоком каблуке. За ее спиной на участке пузатились бочки. К высокому терему тулился флигелек. Позже, в московском гараже, они воспроизвели убранство того домишки.

«Вам на ночлег или надолго?» – спросила черноокая.

«Надолго», – достал из бумажника несколько купюр Федор.

Женщина велела деньги спрятать. Эдем в эдеме принадлежал директору винзавода – этот потерявший на фронте руку офицер не взял за постой ни копейки, отнесся к Федору по-братски: угощал дозревавшим в бочках вином и катал на своей «Волге». Федор налегал на кисловатое шампанское-брют, Евфросинья наклюкивалась масандровским портвейном. Проживавшие в тереме кошки и собаки лакали из мисок херес.

Собираясь на пляж, Евфросинья обулась в босоножки. Но по камням (дорожек за пределами их винного пристанища не существовало) в модельных лодочках – близ моря любую легкую обувь пристало называть «лодочками» – было не дойти. Навстречу попалась семейная пара из Ленинграда (его звали Адам, ее – Ева) и поведала, что много лет хранит верность этому курортному уголку. Ева достала из рюкзака и отдала Евфросинье кеды. В нелодочной обуви стало значительно удобнее. Адам одарил Федора географической картой с обозначением высоты горных кряжей и глубины морских впадин.

Под согревающе-ласковыми солнечными лучами они задремали на полотенцах посреди пустынного берега. Откуда ни возьмись (из серой гальки? из лазурных вод?) вырос некто неопрятный в развевающемся зеленоватом сатиновом халате, с водорослевыми спутанными волосами и байдарочным веслом и заявил: «Слежу за чистотой бухты Веселая. Не вздумайте бухтеть о том, что увидите, и мусорить». Он мало походил на дворника (гребная лопата, как ни воображай – не адекватна метле). Назвался блюститель чистоты вроде бы Харитоном, но пробубнил имя уж очень неотчетливо, кашеобразно, услышалось: «Харон». Вошли в воду и поплыли прочь от него. Евфросинья помогала Федору, удерживала на упругих маленьких волнах.

Пейзаж, который распахнулся, когда оглянулись, заставил онеметь: кусок пляжа, выступом скалы отделенный от укромного сектора, где бросили одежду, предстал еще одной (да такой, что дух захватывало) ипостасью рая – золотистой, с банановыми и финиковыми пальмами и розовыми сакурами, средь которых бродили розовые фламинго, накрахмаленная кружевная пелерина прибоя лебединым пододеяльником оторочивала это волшебство. Инвалид и пловчиха заскользили (как склеенные, прикипевшие друг к другу водомеры) к зефирной розово-белой золотистой колыбели. Навстречу, с неба, по горной тропе, сквозь молочный туман, спускалась чета одаривших кедами ленинградцев. От них узнали: под сень пальм и сакур любил пришвартовываться на яхте царь Николай Второй с семьей.

У ленинградцев были ласты и маски, мужчина предложил Федору осмотреть дно.

«Я – опытный пловец», – заверил он.

Федор рискнул. Едва мужчины ушли под воду, погода переменилась. Холодный ветер пригнал тучи (они стелились в несколько слоев), взбурлили пенные валы, хлынул ливень. Фламингло, захлопав крыльями, улетели. Из свинцового моря вырос вавилонской башней серый столб. И стал наклоняться, пародируя Пизанскую. Происходящее казалось невероятным. Евфросинья в отчаянии заломила руки. «Больше не увижу ненаглядного Федора!». Ленинградка успокаивала: «Муж вытащит его!». И металась по берегу, не находя места.

Внезапно ураган стих, мутные волны вынесли на берег два сцепившиеся тела с тремя ногами. Федор не казался напуганным. Лишь вымолвил: «Я видел бездну». И прибавил: «Смерч, как скоростной лифт, унес меня на небо. Я встретил там погибших друзей-фронтовиков».

Вновь лезть во все еще бурлившее море, чтобы вплавь обогнуть гору, было слишком опасно, карабкаться под продолжавшимся дождем по скользким склонам – равносильно падению. Примостились под пальмами.

Едва погода улучшилась, с причалившей баржи стали высаживаться обмотанные бинтами раненые. Увечным прислуживали сошедшие с небольшого катера сомелье в облепленных ракушками фраках и дамы – в украшенных жемчугами платьях. Отдельно прибыла семейная чета: он – небольшого роста с бородкой, она – с папироской, и дети – четыре девочки и мальчик в матроске. Эти шестеро сепаратно играли в робинзонов, прятались в расщелинах, смеялись. Опираясь на трезубец, тяжело переваливался Харон-Харитон и накалывал бумажки и обрывки марли – на острия своего посоха.

На следующий день, во флигельке, крепко выпив, Федор рассказал Евфросинье: раненые поднялись с затонувшего близ Ялты 7-го ноября 1941 года теплохода «Армения», Федор и Адам навестили их на дне, и Адам пригласил сгинувших в пучине развлечься на пикнике, а они, поблагодарив, сообщили, как немецкие бомбардировщики торпедировали судно, верхнюю палубу которого застилало полотнище с «красным крестом». «Даже при том, что неходячих больных было несколько тысяч, и многих пришлось положить на эту подстилку, потому что коек в трюме не хватало, пилоты не могли не увидеть санитарного обозначения!» – негодовал Федор. Хотя единственная нога устала и подгибалась после штормового заплыва, он повел Евфросинью, оскальзываясь на выбоинах, в виноградники, на вершину. Солнце нимбом охватывало отроги. Внизу, в лощине, петляла река. А в проеме меж сциллами и харибдами, блестело недостижимое море. К нему было не вернуться! И они бобслейно съехали на пятой точке! Скатились, подпрыгивая, на воздушной подушке счастья! Изорвали одежду, окарябались до крови. Ощупали себя (когда вынесло на асфальт, к фанерной торговой палатке) и установили: не переломались. Но кошелек в виражном слаломе утеряли.

Евфросинья обратилась к продавщице: «Подари батон и выпить». Та нацедила в стаканчики розливное сухое, кисловатое. Посоветовала не ждать автобус: «Курсирует раз в сутки, ближе напрямик, вдоль водопроводной трубы».

Настроение взыграло – хвала алкоголю и безграничной человеческой доброте. Да и поляна, по которой предстояло идти, манила синими ирисами и незабудками. Заколыхался следом за синевой ковер желтого дрока. Он сменился полем алых маков. Пели птицы, кружили стрекозы. Перепархивая, как бабочки, с соцветья на соцветье, Евфросинья и Федор потеряли из виду ржавую артерию… Рыжий ковыль, испещренный белыми серпантинчиками улиток, обнажил плоскую белокаменную плиту. В сознании Евфросиньи проступило слышанное в алькове от очкастого тирана: «Есть в горах возле Черного моря – ложе Влюбленных. Найти его – нельзя. Попадают туда случайно. И только те, кого повенчал Господь. Такие становятся неразлучны».

Евфросинья и Федор отдохнули на белом ложе. Серпантинчики улиток стали чернеть – темнело. Прижимаясь к отвесной скале, миновали ленточку-оборочку тянувшегося над бездонной пропастью манжета-карниза, проползли меж обрывами (затаив дыхание) по узенькому мостику-воротничку-перешейку, угодили в обугленную, изливавшую серо-водородные зловонные потоки тьму…

Как оказались перед тесовыми вратами – не помнили ни она, ни он. На радостях, что выбрались из ада, дегустировали напитки трех новых полнехоньких привезенных директором емкостей – ух, какая охватила жажда! Пили-зачерпывали вместительными кружками – коньяк, сладкое шампанское и крепленое красное. Добряк-директор присоединился и позвал в пещеру, где великий Шаляпин исполнил арию Мефистофеля – нагрузившись с государем Николаем Александровичем мадерой из Голицынских подвалов. Директор сознался, что его тоже мучают думы о бухте Веселая и безвинно погибших раненых: «Мы, живущие, обязаны поминать их виновато-винно, жаль, винохранилища моего завода в военную пору были спрятаны: сверлили каменные глыбы, перекопали дерн – чтоб ни бутылочки не досталось врагу. Десятилетия миновали – обнаружить тот жидкий клад не удается!».

Федор пообещал: «На будущий год пробьемся к кладезю!».

Открытки-приглашения от директора приходили долго... Но на юг молодоженам попасть не удалось.

Вернуться бы в тот райский медово-шампанский месяц! И найти схрон… И – продолжить гуляния! Но и Федора пока не удается отыскать…

Перед Евфросиньей, будто по волшебству, вырос дуэт князей-маклеров – долговязый в клетчатой кепке и миниатюрный, в бушлате; комбинаторы пребывали в привычном окружении ханыжников-клевретов. Надменная княжеская малоподвижность придавала ушлой парочке (на фоне разлетающейся в стороны слякоти – именно такое сравнение напрашивалось применительно к угодливым пристебаям) значимую весомость. Как по команде, князья отвернулись от нескрываемо обрадовавшейся им Евфросиньи. Строили из себя (после нанесенного и, видимо, болезненно переживаемого разоблачения: строго прищучил их ястребом налетевший Явился-не-Запылился!) оскорбленных? Евфросинья выбрала держаться незаносчиво – чего гнушаться, если потребна помощь? – и, с высоты собственной привилегированности (начислены, и этого не отнять, хоть не подтверждены пока документально многотысячные молитвы), подчеркнуто демократично, не замечая выкаблучивания прожженных высокомерцев, шагнула к ним.

– Чего надо? – обиженным баритоном прогундосил миниатюрный.

– Вот привязалась, – длинно сплюнул сквозь крупные лошадиные зубы высокий.

Повторила внятно:

– Найти Федора… Или адрес пансионата для инвалидов.

Они самодовольно ухмыльнулись.

– Оплата? – помусолил пальцами, ни на йоту не изменив стиль общения, верзила.

– Как договорились, крест и цепка, – утвердительно выдвинул прежние условия второй.

Евфросинья укротила их аппетит:

– Только цепочку.

Деловары обменялись измученными, как у заезженных верблюдов, взглядами.

– Мы ж бумагу с тобой подписали…

– И бумага эта цела. Вся кредитная история тщательно сохраняется и подшивается.

– Почти подписали, – напомнила она. Пусть не думают, что забыла, как уконтрапупил их Явился-не-Запылился!

– Скаредность и расчетливость – есть альфа и омега, то есть сиамские близнецы духовного уродства! – рубанул просто князь.

– Не жизнеспособны, – подцепил на буксир невразумительное высказывание напарника великий его коллега.

– Только цепочку, – твердо повторила она, решив: без цепочки сумеет обойтись.

Они вздохнули (опять по-верблюжьи тяжело, с прихрапом), и она поняла: согласны.

– Оплата вперед, – предупредил вертлявый и женственный.

Евфросинья сняла цепочку, открепила крестик. И, прежде чем расстаться с частичкой самое себя, на прощанье, полюбовалась грубоватой медной поделкой.

Жучилы, притворно скучая, ждали. Камуфлировали нетерпение. Близость поживы преобразила их: нечто вулканическое, огнедышащее клокотало, рвалось наружу из глоток, готовое слизнуть и медную змейку, и крестик – и галопом унестись прочь. Теперь они были не измученные верблюды, а гарцующие норовистые жеребцы. Евфросинья задержала цепочку в руке, будто все еще колебалась: отдать – не отдавать? Попросила по пунктам перечислить план действий.

Не спуская глаз с ее кулачка, скрывавшего вознаграждение, охотники за святынями изложили: есть магазин, где наличествует все.

– Как та самая дармовая торговая палатка в горах. И хлеб, и вино, и стаканчики.

– Откуда знаете? – удивилась она. – Про виноградное приключение?

Заверещали:

– Знаем то, что тебе не снилось.

– Пойдем, не тяни резину, – позвал первый. – Заморочила ты нас, бабка.

– Ага. Заманала, – гнусавил второй. – Не бойсь, не придется скатываться на пятой точке.

Двинулись по стеклянно-прозрачному («Хрустальному» – извещали прикрепленные к домам таблички) проспекту. Прощелыги то забегали вперед и фарватерно возглавляли процессию, то, приотстав, как гончие псы, дышали Евфросинье в спину. Высунув языки, подступали справа и слева:

– Не пожалеешь, что выбрала нас, мы не подведем!

– Мы – не какой-нибудь «шараш-монтаж»!

Свернули вбок, на грязную улочку, по обе стороны криво торчали гниловатые, как расшатанные зубы, строения. Скользкая, с шаткими перилами лесенка уступами спускалась вниз. Здесь декорации разительно переменились: сверкали чисто вымытые витрины, над входом в коммерческий центр горела неоновая надпись: «Разбитые мечты». Евфросинья стопорнулась.

– Зачем сюда?

Ободрили:

– Входи! Смелее!

И королевски распахнули перед ней прозрачную дверь.

Внутри в больших и малых емкостях переливались груды ослепляющих осколков: нестерпимо сияли конусовидные горки хрусталя и разложенные на украшенных гравировкой подносах россыпи фарфора, взблескивали на черном бархате антрацитово-лаковые пласты каменного угля и вздымались из жестяных корыт эвересты шлаковых гранул.

Просто князь вкрадчиво шептал:

– Можешь найти все свои несбывшиеся грезы…

– Вернее, их дребезги, – хихикал великий князь. – И дребезги своего Федора. О счастливом будущем, о покупке стиральной машины, о приобретении вазочки для варенья, о выздоровлении от тяжелой простуды и возвращении оторванной ноги… Склеишь и пустишь в дело. Товар контрабандный. Непосредственно из Копилки Господа. Не смотри, что ошметочный и раскокошенный, он подлежит восстановлению.

– Уступим чохом, – набивал цену мелюзговый шут. – Не пропадать же добру.

– В сопроводительном сертификате значится: подлинное богатство! – поддавал жару великий.

– Склею? Какой смолой? Кто будет склеивать? – встревожилась она. – Нет, овчинка бросовая. – И вынесла нелегко давшееся суждение: – Хлам не стоит выделки! Отхожий материал! Вряд ли уравновесит оплату, которую просите.

Они не слышали (или не хотели слышать):

– Реставрируешь. И по означенным параметрам выйдешь на искомый объект.

– Множественность мечтаний упрощает поиск. Ты многое планировала… Есть журнал регистрации прежних и свежих поступлений.

– Где касса? Продавцы? Чек? Гарантия? – выигрывая время, торговалась (а параллельно копалась в маркированных обломках) Евфросинья. Она. боялась ошибиться. И продешевить. И упустить шанс. Отмечала: в простороном торговом зале нет ни обслуживающего персонала, ни покупателей.

Ханыги окружали, готовые вцепиться:

– Чего боишься? Фирма веников не вяжет! Мы оформим…

– Все по чесноку. Мы вообще никогда не обманываем!

– Не копошись! В разносортице!

– Не гоношись! Выбирай более-менее целехонькое.

Прохвосты… Прохиндейская банда! Заманили… Завлекли… Гонят байду! Зачем черепки? Или чего-то недоучитывала? Осколок зеркала, полученный от Явился-не-Запылился, ведь, несомненно, обладал информационной ценностью...

– Рядом мастерская. Там выполняют и более сложные работы.

– Приносишь, оставляешь, получаешь целехонькую вещь.

– Значит, придется привлекать еще кого-то? И опять платить? – она чуяла подвох. Но не решалась объявить о расторжении уговора. – Сколько еще с меня слупят? Когда исполнят заказ?

Парочка изменила тактику. Они опять прикинулись равнодушными:

– Не хочешь, как хочешь.

– На наш товар покупатель сыщется.

– Сама обо всем договоришься… В мастерской. Может, крестик с тебя возьмут. А, может, задаром.

– А ты чего хотела? Задарма? Нет, работа сложная…

Не измочаленные верблюды и не жеребцы (и не тяжело дышащие, с высунутыми языками, легавые, не собиравшиеся упускать добычу), а завзятые жулики, заядлые аферисты – брали в клещи и тянули в заморачивающую пустоту.

– Чего разнюнилась?

– Ты еще зарыдай, дура! За такой объем предоставленного материала с тебя знаешь сколько надо взять? А мы по-божески…

Евфросинья разяще на них посмотрела:

– Я не согласна! – И пуганула: – Сейчас закричу. И примчится Явился-не-Запылился! Выведет вас на чистую воду!

Они, пожав плечами, пошли к дверям. Не ускорили шаг, не припустили бегом, а спокойно, не оглядываясь, удалились. Уразумели: ни крестик, ни цепочка им не достанутся, вот и отзынули. Вымогатели! Шулеры! Евфросинья простить себе не могла, что попалась на их уловку. Поддалась, обольстилась… Ведь предупреждал смешной поддергиватель штанов: не связывайся, облапошат. Хорошо, что вовремя прервала сделку. Раскусила шаромыжников. Выкрутилась. Магазин – халтурный, поддельный! Подпольный! С полным основанием можно его таким назвать.

Возвеселилась: могло закончиться плачевно. А завершилось благополучно. Цепочка не утрачена. Крестик сбережен. Вот уж действительно: легко отделалась...

Свет в зале тускнел. От стен веяло заплесневелостью, сырость пробиралась под одежду. Крепко сжимая цепочку и крестик, Евфросинья направилась к выходу. В висках стучало. Это ей хороший урок!

Тут и налетел кто-то, накинул на голову плотное и душное. Евфросинья отбивалась, сбрасывала покрывало. Цепочку вырвали, защитительный путеводный крестик выхватили…

ИСЧЕЗНУВШИЙ ИМПЕРАТОР

Согласно возобладавшей версии, российского самодержца привела темной ночью в тихий опрятный городок чистейшая случайность – поломка поезда, мчавшего из дождливого Царского Села к ливадийской курортно-портовой полуостровной оконечности. Не последнюю роль в циркулировании многих других неточностей сыграла вопиющая неосведомленность орденоносных разгильдяев, сопровождавших царя и не умевших определить, вблизи какой станции и на каком расстоянии от столицы – то есть, среди какого, на каком языке гуторящего? – населения они очутились и надлежит ли обращаться к аборигенам с церковно-славянским величанием, прибегнуть к тюркским наречиям (а, может, и вовсе к англо-саксонскому и романо-германскому диалекту?), в то время как достаточно было размовлять по-малоросски! Вдобавок, профаны (не гораздые в арифметике и геометрии, мало знакомые с отечественной и мировой историей и вообще полнейше свободные от элементарнейших общеизвестностей, обязательных к изучению в средней школе и заштатной гимназии!) не располагали простенькими компасами и плохонькими географическими картами (при изобилии игральных колод). Рекогносцировка не удалась еще и по причине отсутствия карманных фонариков, а при попытке сориентироваться по звездам среди горе-путеводов возникла ссора прямо на железнодорожном полотне, раздрай довершили призванные приглядывать за его величеством конвойные казаки (мягко говоря, кабинетные и не нюхавшие пороха, вот и опасавшиеся удаляться от платформы из боязни напороться на укрепленные позиции баши-бузуков), итогом свары стало обреченное на неуспех многочасовое блуждание – вокруг перрона.

Ушлые подтасовщики спасительной объективности впоследствии отбрехивались: де задолго до путешествия государь объявил, что отужинает в славящемся непревзойденным фаршмаком шинке Иосифа Кацнельсона на Екатерининском бульваре в Екатеринославе, однако, внезапно изменил планы и взял курс на Житомир, в ресторацию Хаима Рудницкого – отведать фаршированной рыбы и чесночной горилки, да заплутал (ночь выдалась безлунной) и угодил под кров убежденного трезвенника и противника нюхательного и курительного табака Шимона Барского.

Сии беспомощные инсинуации (ночь была ясна, как безоблачный день, а Житомир равноудален от Винницы и Екатеринослава!), увы, укоренились в нетвердых обывательских мозгах – благодаря вздорными россказням приглашенной из Гродно (лишь на неделю, а сколько неприятностей!) кухарки, без спросу проникшей в комнату скрипача и пианиста Самуила Горовица (к незаурядной личности которого приглашенка воспылала неподобающим, все приличия сминающим интересом) и, вместо обеспечения достойной высокого гостя – речь не о фактическом росте – сервировки и продуктово-напиточной насыщенности стола, весь вечер дудевшей в тромбон, бившей в кимвалы и бравшей звучные гитарные аккорды. Бесстыжая лодырница получила немедленный расчет, что не пресекло пренелепейших измышлений: уволившись, клеветница продолжила (пакостно мстя принципиальной Сарре – за предписание покинуть абрикосовые кущи) молоть чепуху о работадательнице, ее дочерях, непогрешимом, выше любых нападок пребывавшем Шимоне и даже о венценосце: увидев красавца-самодержца не на лубочной картинке, а вплотную (дозволим себе столь щеколиво выразиться), сподобившись приобщиться государственного избранничества, обиженная лентяйка возмечтала снискать звание придворной стряпухи с последующим вызовом на поварскую должность в Петербург, однако, вместо поощрения – здрасьте-пожалуйста! – огребла укорот и оказалась выставлена не на примерный показ кондитерского мастерства, а за порог! Крушение иллюзий не проходит бесследно, его крайне трудно (если вообще возможно) преодолеть. Вот наветчица и дала волю уязвленному самолюбию, расплодила стога небылиц, распустила свое чрезмерно длинное бескостное лингвистическое помело!

Незлобивый Шимон, чуть погодя, выразил неугомонной сплетнице искреннее сожаление в связи со случившимся (доброе сердце не позволяло ему сердиться) и, заглаживая не красящий скандалистку инцидент, позвал ее кашеварить в значительно возросших объемах – для командированного личным распоряжением государя в Златополь полка солдат: эту ораву, приставленную охранять рукописный кондуит, надо было обильно и калорийно кормить, а навыка кипятить в походных котлах борщ и пшено у чуждых бивачной неприхотливости горожан не было, к круглосуточной варильно-ванильно--коптильной гонке они приспосабливаться не желали (вот если бы им вменили испечь в небольшом количестве свекольные оладьи, вылепить десяток-другой творожных кнедликов с отрубями или замутить на укропной сыворотке кефирную окрошку, заправить кастрюлю бульона клецками – эти приятные поручения они исполнили бы с превеликим удовольствием), под их расхолаживающим влиянием гродненская заушательница отвергла зов Шимона и возобновила мелкотравчатые изрыгания о якобы скудном десерте, поданном Саррой и ее дочерьми шокированному небрежением (и зачерствелыми несъедобностями!) огорченному столь недвусмысленным негостеприимством государю. Смехотворность микроскопических дегтярных подмешиваний к безразмерно-разливанному медовому радушию, явленному семейством Шимона, не стоила бы выскребенной до дна скорлупы, если бы одиозную чушь на постном масле не поддержала (вздорно и шумно) коньюнктурная околоакадемическая элита, тщившаяся дезавуировать обильным спекулятивным опрыскиванием гекалитрами кислых щей алхимической лаборатории златопольского светоча. Напряги малокомпетентные (лишь внешне высоколобые) профессора, неавторитетные доценты и низкорейтинговые приват-доценты свои обызвесткованные извилины, и пришли бы к единственно верному заключению: ни при каких условиях Сарра не допустила бы кулинарного коллапса, ее присыпанный сахарной пудрой, нежно хрустящий и уже издали овевающий гурмана обонятельным опьянением «хворост» оставался недостижимой вершиной пирожническо-пекарной изысканности, ее образцово-неповторимое суфле из абрикосов удостоилось диплома первой степени на всеазиатской конференции изготовителей фруктовых мусов, а шоколадный торт с вафельной начинкой и ванильной глазурью и черносмородинное желе не знали аналогов в траториях Европы и салунах Америки; маринованные шампиньоны (поджаренные на вертеле, выструганном из пахучего эбонитового дерева) сводили с ума всех, кто прохлаждался возле жаровни в часы нашпиговывания грибов темьяном; выше всяких похвал воспаряли вяленая в лопухах ревеня осетрина, горчичные соусы, гороховые супы с сухариками, томатные подливы, канакрионы из утки и каплуны под кисло-сладким майонезом! Клюквенные и ежевичные кисели и компоты из облепихи стяжали неуемной сироповарительнице немеркнущий ореол в самых требовательных консерватвных кругах ведущих чревоугодников планеты, да оно и неудивительно: рецепты блюд (в том числе знаменитого фаршмака) Сарра унаследовала от бабушек и дедушек, а они – от предшественников и предшественниц, состоявших кудесниками пищетворчества при кухнях Людовика Четырнадцатого и Генриха Восьмого (Саксонского)! Привыкшие потрафлять усладам капризных королей волшебники пылающих очагов и повелители кастрюль и сковородок, формируя меню без единого повтора на год вперед, утверждали: для классического фаршмака потребны три малосольные сельди среднего размера, четыре сваренные вкрутую искрошенные (только белок, без желтков) перепелиные яйца, чистейшее сливочное (ни грамма маргарина!) масло и непременно – зрелые, умягченные пчелиным прополисом абрикосы, пропущенные через нитяное сито (а никак не грубая толстошкурая «антоновка», или рыхлый «штрифель», или неразгрызаемый «апорт», искромсанные крупноячеистой металлической теркой и сдобренные узваром, на этом способе приготовления настаивал самозваный деликатесник Кацнельсон – яблочная добавка сообщает фаршмаку железистый привкус и скрадывает первозданную свежесть редкостной абрикосовой смаковательной палитры. Нельзя сбрасывать со счетов и то, что Кацнельсон закупал хлеб в булочной Моисея Мирского (а Мирский подменял абрикосы в фаршмаке и вовсе грушей), фаршмак же (издревле заведено) подается намазанным исключительно на черный, с вкраплением тмина, хлеб; белый хлеб разрешается, лишь будучи заквашен на кореандре; под углом этой консистенции ситники, калачи и особой аккуратной формы пшеничные и ржаные буханочки Мирского не могли состязаться с мацой и блинами, истомленными Ревеккой и ее сестрами – на специальном противне, в специальной печи, в помещении, где воздух сух и пропитан развешенными на веревках под потолком пучками зверобоя, душицы, ландыша, валерианы, чабреца и хмеля.

Не выдерживают критики (и не узаконивают сомнительных примитивных кривотолков) необычайно широко расплодившиеся схоластические ухищрения досужих архивистов, откровенно передергивающих бесспорные, многажды зафиксированные факты: мол, любому пешеходу, царю в том числе, крайне сложно пойти – в кромешной тьме, средь одинаково белых украинских мазанок – в нужном направлении. Тарабарщики-голословы забывают: не собьешь с пути алчущего истины исполина (а царя безоговорочно отнесем к категории грандиоза), нет важнее для всесторонне обмозговывающего пренасущнейшие затруднения гиганта – чем манящий шанс разжиться толикой поумнения. Не ячменной отменной горилки Кацнельсона и кайянски поперченной рыбы-фиш Рудницкого вожделел монарх, а затворнической одухотворенности, искони овевавшей жилище Шимона, и роящихся в абрикосовом оазисе прозренческих флюид; не в прижимистые трактиры Житомира (где на закуску подают жито, а то и жмых) и не в помпезные корчмы Екатеринослава (ради поедания первосортных разносолов) стремился опутанный кознями недалеких подлипал, изнемогавший, как Лаокоон в сплетении змей, Николай Александрович, государь спешил под своды храма непреходящей мудрости, где намечен был (и состоялся!) захватывающий, драматичный, близкий по накалу и общеполитической значимости совету в Филях 1812 года (пусть век спустя, но ничуть не меньшего размаха) консилиум, предопределивший меры вызволения России из объявших ее противоречий. Диспут вызвал бурю откликов, шквал взаимоисключающих ультиматумов и нешуточную полемику в прессе, ознаменовался сшибкой страстей и стратегических инициатив и недаром почитается экстраординарным вкладом в интеллектуальную сокровищницу цивилизации (что отмечено всеми без исключения справочниками, атласами и путеводителями по средне-русской и восточно-европейской возвышенностям).

Николай Александрович переступил порог дома под позелененной мхом черепичной крышей в заблаговременно обусловленный и сообщенный Шимону Григорием Распутиным час. Очевидцы расходятся в свидетельствах: согласно одним документам, царь имел при себе туесок, согласно другим – торбу. Имеются также данные: царь пожаловал с пустыми руками. На крыльце, увешанном свежевыстиранными чехлами для музыкальных инстументов, монарха встречал тот, к кому он неотклонимо шел. Ни супруга Шимона, ни дочери (ни взбулгачившая округу кухарка) не участвовали в конфиденциальном свидании, публике стало известно о полуночной сходке благодаря подслушиванию и подглядыванию: слуги приникали к межкирпичным пазам, щелям приотворенных окон и замочным скважинам и, находясь в крайнем возбуждении, не вполне отдавая отчет своей непозволительной распоясанности, воспроизвели затем (по горячим следам и спустя долгий срок) наидостовернейшую (и с точки зрения скрупулезных исследователей, и поверхностных дилетантов-пережевывальщиков миллион раз говоренного) картину златопольских прений во всей ее полноте. При этом вольно и невольно наворотили мириады искажений, взгромоздили вороха умышленных и неумышленных преувеличений, столкнули лбами взаимоисключающие разрозненности. Разгрести монбланы недослышек и недомолвок, заслоняющих (в отдельных случаях) мифологическую многослойность всеисторичского свершения – задача не одного десятиления. Но, что бы ни вякали ретивые опровергатели (любителей поспорить постфактум всегда вдоволь) – впротивовес рапортам и докладам прямых мемуаристов ночного происшествия и облеченных властными полномочиями историографов (некоторым из них доводилось лицезреть правителя и его сподвижников чуть ли не ежедневно на расстоянии вытянутой руки!) – обмен концепциями (пусть на повышенных тонах и в нервозной обстановке) и сепаратная конвенция, заключенная под сенью абрикосовых, столь похожих на оливы, деревьев, послужившая прологом к дальнейшим заметно повлиявшим на ход мирового коловращения событиям, остаются непреложной примечательнейшей вехой начала ХХ столетия! Найденное в кабинете Шимона «Приложение» к кондуиту (№14), считавшееся безвозвратно утерянным и обретенное при переезде Пинхаса и Ревекки в Киев, неопровержимо доказывает: компромисс был достигнут при полном обоюдосогласии и вне какого-либо принуждения.

Восстановим, однако (лишь гипотетически принимая во внимание вздорные суждения малоквалифицированной дворни), беспристрастную хронологию беспрецедентной кульминации: визитер, облаченный в солдатскую суконную гимнастерку с золотыми полковничьими погонами и в стоптанных кирзачах, миновал незапертые ворота усадьбы Шимона Барского лунной тишиной, ее не нарушали ни кошачье мяуканье, ни собачий лай, лишь изредка мычали коровы, легкий ветерок пошумливал листвой.

Полученное от Распутина упреждение информировало Шимона: Николай Александрович явится в окружении свиты (в одиночестве по незнакомым весям никто поздней теменью не околачивается). Мельком отметив неувязку, не сочетавшуюся с количеством заготовленной снеди, хозяин препроводил посетителя – сквозь сени, где пузатились бочки с дождевой водой (для проведения алхимических опытов потребна небесная влага), – в наглухо зашторенный кабинет, там мужчины опустились в обтянутые зеленым бархатом кресла (ни пылинки на каждом). Низенькую тумбу, покрытую скатертью из серого муара, испещряли блики, отбрасываемые кувшинами с фруктовой (абрикосовой и вишневой) газировкой, шоколадно коричневело кашерное конопляное и просяное печенье. Особо почитаемый монархом кизиловый щербет настаивался в графине муранского стекла. Пепельница из карарского мрамора и сигареты марки «Ллойд-Джорж» занимали центр серебряного подноса.

Николай Александрович прикурил от затепленного семисвечника (что покоробило Шимона) и развеял ладонью душистый дым. После чего отведал рассыпчатого печенья, отхлебнул ситро и достал из нагрудного кармана листок-памятку. Вероятно, очередность произнесения заготовленных параграфов была намечена загодя. Стряхнув пепел в блюдце и не обратив внимания на карарскую антимусорную принадлежность (из чего Шимон заключил: царь пребывает в сильном волнении), ситряной отхлебыватель закашлялся. Преодолев кхеканье, заговорил:

– Не всем выпадает прямой путь в сердцевину воздушного рая, некоторые принимают обширные предместья парадиза – за сам парадиз.

Расплывчатое начало не сулило быстрого завершения дебатов. Не вполне представляя, как потечет дальнейшая беседа, Шимон колебался: вручить монарху петицию сразу, либо ждать, пока государь сам коснется болезненно занимавшей обоих темы. Следующая фраза самодержца ввергла мудреца в недоумение и отшвырнула – будто сильнейшей взрывной волной – саму возможность примирительного втыкания штыков в землю.

– Отдай Ревекку за Пинхаса Фиалковского, – попросил государь.

– Фальковского? – опешил Шимон.

Николай Александрович сверился с листком, извлеченным из гимнастерки и лежавшим перед ним на колене.

– У меня значится: Фиалковский. Обознатушек быть не может. Григорий Ефимович Распутин не ошибается.

Бестактное ручательство ошарашило: «С какой стати посторонец – пусть коронованный, но не породненный же единоутробием, заглянувший ненадолго – марьяжится со своим вмешательством в чужой кагал? Или правителю громадной державы заняться нечем?». Шимону претило не подлежащее на государственном юру обсусоливание семейных сокрытостей. «Царь, выходит, мало чем отличается от дорвавшейся до кимвал и гитары кухарки? – подумал Шимон. – Тогда и впрямь кухарки могут управлять державой! А ведь Григорий Ефимович заверял: речь пойдет исключительно о бесправном положении детей израилевых!

– Их брачный союз послужит благу России, – царь сделал глубокую дымную затяжку. – Иначе мне не удержаться на троне.

Соотнеся признание с уложениями (бегло освоенными) Небесной Книги, Шимон воскресил: Николай Александрович будет смещен с престола и сослан, государя спасут из сибирского заточения сын и отец Былеевы. Неужто выскочка-цедрейтор и тут проявит себя, примкнет к когорте освободителей? О Ревекке в аннотации к разделу «Николай Второй» упоминалось вскользь: находясь близ Тобольска, она рискует остаться вдовой. Будущее, стало быть, вырисовывалось такое: Пинхас, окажись он причастен к избавлению царя от казни, обречет Ревекку на одиночество…

Шимон взглянул на куряку-свата неодобрительно: на первом месте для дымильщика – задача уцелеть, а как сложатся судьбы Пинхаса и Ревекки – царя не беспокоит, он, ничтоже сумняшеся, способен принести их в жертву? Шимон подавил взбурливший гнев: «Не имеет права государь рассуждать эгоистично! Призван тревожиться обо всех, кто находится под его началом!».

Богопомазанник, пока в голове Шимона происходили противостолкновения, затеплил вторую папиросу, на этот раз – от зажженной спички. Сизые клубы из чутко подрагивавших ноздрей повалили такой ядрености, что у Шимона мутилось в глазах. Без передышек пришедший налегал на фруктовые напитки и густой щербет. От удовольствия пофыркивал, выгибал спину, шевелил ушами. Задыхавшегося в дыму Шимона настигло: уж не самозванец ли, пронюхавший о застопоренной помолвке Пинхаса и Ревекки, искатель выгоды, которую можно наскрести на свадебных издержках, пожаловал под видом самодержца? Что если враги Распутина, а их у него множество – подослали лазутчика!

– Хотите сказать, если Пинхас женится на Ревекке, – приглядываясь к ряженому, заканителил Шимон, – их семейный союз возымеет планетарный резонанс?

– Именно так, – подтвердил царь. Взгляд его подернулся мечтательной поволокой. – Вы знакомы с прошлым династии Романовых? Мой предок, Александр Павлович Первый, победитель Наполеона, инсценировал собственную смерть, подался в странники.

– Такая легенда существует, – состорожничал Шимон и сдержался, не присовокупил: «После того, как примешь участие в заговоре против собственного отца, конечно, тянет прочь из окровавленных тронных покоев…».

– Я устал от интриг, бутафорских улыбок и бесконечных балов, надоели показуха, льстивые доклады министров! Тоже хочу уйти! – патетически воскликнул царь и посмотрел вдаль, будто находился посреди необозримой степи. – Все опротивело, все донельзя филистерски опошлено! Даже сирень в будуаре жены, присланная с юга Франции. Даже ландыши в ее спальне, привезенные из Швейцарии!

Шимон приглушил желание съязвить: «Если пренебрежете обязанностью править страной, вряд ли кто обеспечит вас и вашу жену сиренью из Швейцарии». Тарас Бульба, любимейший персонаж Шимона, завещал не лезть на рожон «поперед батьки». Помазанник – куда больший батька, чем атаман Тарас, Россия – раздольнее запорожской батьковщины. Шимон сознавал: не годится отодвигать монарха в арьергард и брать инициативу беседы на себя.

– Была мечта, – делился государь, – возродить упраздненное Петром Первым патриаршество, стать во главе священничества. Но церковники меня в свой клан не пустили. Все едино – отрекусь! Под тем или иным предлогом. Прежде, конечно, позабочусь об армии. Россия была и остается военной державой. Воинство без денег – это разброд. Примкнет, чего доброго, к революции.

– Избежать революции – первейшая необходимость! – ухватил возможность подступиться к главному Шимон.

Государь кокетливо, по-дамски, махнул изнеженной рукой:

– Вашей нации от революционных пертурбаций прибыток. Вы никогда не в накладе. Умеете извлечь профит из чужих бед. Рассядетесь в Таврическом и в Кремле…

Хамоватость пришельца возмутила. Но не вытолкаешь грубияна взашей: где найдет прибежище глухой ночью? Коль впустил (опрометчиво) – терпи и руководствуйся украинской поговоркой: «Если тебя укусил кобель, не отвечай ему тем же».

– В случае отречения будете объявлены предателем, пособником Германии в войне. Вас обвинят: хотели открыть немцам Минский фронт, – проронил Шимон.

– Знаю. Распутин предупреждал. – Царь был настроен элегически. – Я на законных основаниях могу править пруссаками. И британскую корону могу надеть – по праву крови – не меньшему, чем у моего кузена Эдуарда. Я не прочь объединить под своим верховенством лоскутную Европу. И кое-какие шаги предпринимаю: ношу костюмы английского покроя, женился на немко-англичанке. Но удастся ли мне подмять Англию и Германию? Константин Петрович Победоносцев полагает: завоюю. Нет причин не верить Константину Петровичу: его имя – синоним постоянства, фамилия – средоточие и созведие побед! А что говорит о моем вероятном господстве над миром Заоблачная Книга?

«Не к ночи будь помянут Победоносцев!» – огорчился Шимон и, следуя укорененному в Малороссии поверью, незаметно для царя три раза сплюнул через левое плечо.

– Я называю его Бедоносцевым, – обозначил свою позицию Шимон. – Победоносцев – сторонник вражды, утверждает: евреи – зло для России. Вредны его наущения.

– Вам надо ближе познакомиться, – с обворожительной светскостью улыбнулся гимнастерочный визави. – Ужо я вас с Константином Петровичем накоротке сведу. Мы с ним – заединщики!

Пыхнув папиросой, он сплошняково окутался дымом и отделил от себя полупрозрачного инфернального господина в мундире с золочеными пуговицами. Охая, горбясь и держась за поясницу, шаткий субъект доковылял до стоявшего в сторонке свободного стула и, поерзав, утвердился на пухлом сидении. Породивший видение государь слегка опрозрачнел и стал почти невидим.

Шимон, много раз штудировавший в детстве опусы Гоголя (в том числе о восставших из могил мертвецах, коим на том и на этом свете неймется, им везде тошно и душно, о летающих гробах, о бесследно пропавшей заколдованной грамоте), усвоил: душа, покидая человеческую оболочку и отправляясь воздушным путем по приспевшим надобностям, в точности копирует плотскую внешность своего двуногого футляра. Выпроставшийся из государя призрак даже отдаленно не смахивал на исторгшего его прямоспинного, стоеросовой выправки монарха. Сутулость, водянистость сощуренных подслеповатых гноящихся глаз, морщинистый лоб, желтый оттенок кожи… Орденская лента через плечо… Подрагивающие руки и веки, ощипанная голова грифа… При этом особь держалась представительнее, чем произведший ее первоисточник. Замерев на стуло-тронном насесте и напустив на себя недвижную монументальность, она метнула быстрый жалящий взгляд в сторону Шимона, перебиравшего в памяти (разум работал с предельной нагрузкой) известных ему дальних и ближних вельможных приближенцев государя. Шимон прикидывал: чье отображение волнообразно колышется перед ним – министра торговли Штюрмера?, финансиста Рябушинского?, мецената Мамонтова?, военачальника Белобородова?, старичка Фредерикса? – пока не настигло: да это же – собственной персоной не отплюнутый через левое плечо воспитатель Николая Александровича и его покойного батюшки! Во Вроцлаве, на выставке художников-передвижников, Шимон долго стоял перед полотном Ильи Репина «Юбилейное заседание Государственного Совета». Размытые черты изображенных на картине столпов самодержавия, в том числе обер-прокурора Святейшего Синода, соответствовали туманной расплывчатости ощипанного грифа. «Не возымели плевки через плечо оборонительной силы!» – констатировал Шимон.

Он склонялся к наихудшим предположениям: перед ним – не выгадывающий на чересполосице Барско-Фальковских женихачеств самозванец и не подосланный поперек Распутину шпион, а собственной персоной окаянный стяжатель и источатель тьмы. Прячет кисточку хвоста в галифе, а рогатость – в дымной завесе. Зловонным (хоть и ароматизированным) табаком перешибает запах серы. (Махрой удалось бы лучше). Может, нужно было плевать через правое плечо?

Более сложные, неотплевывательские способы отваживания везельвула содержались в теснившихся на книжных полках толстенных томах всевозможных заклинаний. Но прервать беседу (пусть даже с посланцем преисподней) ради поиска средства скорейшего избавления от него – как то уж очень в вероломной манере самого нечистого... «Для чего он исторг из себя подручного (то есть – подкопытного?)? – терялся Шимон. – Скопом, конечно, проще меня скрутить! Нет предела всепроникающим сатанинским ухищрениям! Бесы вселялись в Марию Магдалину, залезали в оболочку Римских пап, после чего понтифики издавали проклинающие энциклики, возглашали гонения – чем еще, если не адским влиянием, объяснить усыхание любви к ближнему средь верховных жрецов католицизма?».

Теперь бесовская многоликость внедрилась в царя... Словно бы невзначай Шимон потянулся за всевидяшей тростью и оперся на нее, устремил пронизывающие, читающие чужие мысли рубиновые глаза рукояточного льва на раздвоившегося искусителя. Немногим удавалось остаться неузнанными под рубиновым взором. Но русобородый инкогнито и отпочковавшийся от него протухлый плешивец свою сокровенность не обнажили.

Шимон возмечтал: «Уместнее овеществиться сейчас пейзажу Исаака Левитана «Над вечным покоем»!». Греза не сбылась, напротив, прибыло полку водянистых отражений: плешивая кикимора, по-ребоночьи пуская слюнявые пузыри, выдула фигуру в кафтане и с секирой, блеснувшей в коротковатых лапищах. «Неужто царский папаша – Александр Александрович?» – мысленно сверился с газетными фотографиями Шимон. Но литография в журнале «Нива» представляла монарха-Вола корпулентным, высоченным, тяжеловесным. Таким запечатлел его на портретах художник Валентин Серов. Таким вылепят и поставят каменного царя-гиганта, под которым прогибались и ломались хребты лошадей, на Знаменской площади в Петербурге – эскиз карикатурно непочтительной скульптуры Шимон видел в Небесной Книге.

– Малюта Лукьянович приспел, – донесся до Шимона скрежет мнимого (или все же настоящего?) Победоносцева.

– Полная моя фамилия дворянская: Скуратов-Бельский, – клацнул зубами, как пес, выгрызающий из шерсти блох, Малюта. И, засучив рукава изрядно потертого, запачканного бурыми пятнами кафтана, выжидательно посмотрел на обер-прокурора: – Кого прикажете вздернуть? Удавить?

Шимон щипал волоски на онемевших запястьях, было больно, но пробудиться не удавалось. Будто на цирковой арене, перед ним куражилась, ералашничала троица коверных – куролесил скоморох в гимнастерке и сапогах, гнусавил желтолицый паяц, им ассистировал воскресший (не умерший?) кряжисто-пузыристый подлиза с секирой, давая понять: вернулась (не уходила?) эпоха виселиц, плах, пыточных камер, опричнины… Человеческие подобия перекликались, качались, множились одно в другом.

– Русские удовлетворяются тем, что имеют, христианство проистекает из покорности Богу, – цедил сквозь квелые губы ощипанный фигляр. – Евреи – продолжатели неблагодарных Адама и Евы: им всего всегда мало! Сколь ни дает Господь, хотят больше.

– От православных храмов исходит дух мира и спокойствия, от синагог – враждебности, – свербел Малюта. – То, что мы, русские, теряем, евреи подбирают и присваивают. Мы, русские, много и постоянно теряем.

Нарекшаяся царем образина безостановочно чавкала, дымила, надувалась нездоровой пухлостью.

«Коротать ночь за философскими посиделками с фантомами-юдофобами, заправскими истязателями, куряками-обжорами? – отчаивался Шимон. – Маяться с зарвавшимися исчадиями до первых петухов? Чего добиваются от меня плесневелые вурдалаки?». Никогда прежде ему не доводилось очутиться средь столь разношерстно враждебной шатии! Поняв: нельзя медлить, чехарда перемигиваний и подмен, непостижимых сальто-мортале затеяна специально, чтоб сбить его с толку (сплошные недоумения извивались в мозгу маленькими гибкими змейками!), Шимон протянул государю листки с выжимками из кондуита и сопроводил акт вручения петиции заготовленной речью:

– Успешливые империи строились на преодолении религиозных трений. Великий Кир, правитель Персии, подчинив Лидийское царство, взял в плен богача Креза и помиловал его. У Креза было чему учиться: Крез освободил евреев из-под гнета Вавилона, вернул им исконные земли и ссудил средствами на восстановление разрушенного Иерусалимского Храма. Кир взял с Креза пример и не прогадал: не притесняя евреев, сам преуспел. Александр Македонский соединял на завоеванных территориях Запад и Восток, женил своих воинов на персиянках, сам взял в жены двух смуглых красавиц…

Победоносцев осклабился:

– На Руси только персиянского многоженства не хватало!

Малюта возрадовался:

– Иван Васильевич Грозный менял жен безостановочно: одна надоедала, он ее травил или муровал и брал следующую. Образованнейший просветитель! Знал рецепты ядов! Начал печатать книги на Руси. Зачитывал их до дыр.

Государь раскудахтался:

– Я богаче Креза! Войск у меня больше, чем у Македонского. И книг – полны шкафы! Что касается жен…

– Мужчина гуляет до свадьбы, а женщина – после, – услужливо вставил Малюта.

Царь, услышав это, помрачнел.

– Коровам можно жить за пределами городов, а евреям – нет? – нарямик, отметая уводившие в сторону необязательности и сальности, двинулся к сердцевине переговоров Шимон. – Я отправлял вам письма. О крещенных насильно еврейских детях. О том, как измываются над моими единоверцами облеченные властью сановники. Коровы важнее людей?

Царь утер губы салфеткой. Он перестал курить.

– Коров надо доить, иначе не будет молока… Важны рожь и пшеница, без муки не обойтись, – ни к селу, ни к городу, но с немалым апломбом возвестил он.

Хотелось зрелых, нетривиальных суждений, а Николай Александрович сыпал зряшную лузгатню:

– Учудили внутри Зимнего дворца американские горки. Зачем Америка в Петербурге? Катаются – все, кому не лень! Как в парке.

Победоносцев скрипуче поддакнул:

– Не надо американского! И жидовского! Черта оседлости, за пределы которой рветесь, охватывает пространство, превосходяшее многие европейские государства. Внутри черты – Царство Польское, Белоруссия, Литва, вся Малая Россия… Но вам мало! Вам всегда мало! Русским в голову не придет размыкать пределы дозволенного, вы ломаете рамки...

Пожевывая клеклыми губами, обер-прокурор вколачивал фразы, будто гвозди в крышку гроба (а сам не желал быть погребен – хотя почил изрядное время назад). Кислая мина не изглаживалась с желтушного лица:

– Ваш вдохновитель, неглупый царь Соломон, сказал: «Посеешь поступок – пожнешь привычку». Дай вам волю, и придется отпускать на свободу поляков и литовцев, горцев и чухну. Получится раскордаж, коим вы, евреи, умело воспользуетесь!

– Если не отмените черту, Россию ждут неисчислимые беды, – предупредил Шимон. – Революция во Франции грянула, потому что Людовик Четырнадцатый отменил закон веротерпимости, обозвал протестантов еретиками. Отсек, оттеснил их – так нас, евреев, отселяют на обочину жизни. Протестанты придерживались умеренных взглядов, ставили нравственность во главу угла и не примкнули бы к революции, если бы не были обижены королем. Зато якобинцы… На них Людовик делал ставку, они-то и превратились в цареубийц.

– Это угроза? – осведомился Николай Александрович.

– Вовсе нет. Продолжение разговора о коровах. – Шимон аптекарски дозированно раскладывал доводы по полочкам, хотя внешнее спокойствие давалось ему с трудом: – «Якобинцы» получили прозвание – не по созвучию ли с русским отрицанием (а по сути междометием!) «якобы»? «Якобы» лояльны королю… Не наталкивает ли «якобость» на мысль о грядущем Якове Свердлове, о рассеянии русской нации по миру? Русские продвинут вперед науку, искусство, промышленность многих стран. Но разлуку с родиной это не компенсирует…

Государь насторожился:

– Речь о моей семье?

– Обо всех русских. Прежде, чем осознаете себя единым целым, станете таксистами в Испании, швейцарами в Швейцарии, официантами в Англии. Армия Врангеля вместо стяжания боевой славы станет мостить дороги во Франции. Графини и фрейлины наймутся певичками в парижские варьете. – Шимон силился восстановить: что говорилось в Книге Будущности о трагическом исходе русских из России, но строчки предостережений, смутно брезжа, гасли в сгустившейся неразличимости наступавшего мрака. – Еврейское изгнанничество станет доступнее вашему разумению, когда примерите роль евреев! В настающей магометанской кромешности на православных и на католиков будут коситься так же, как на иудеев. Как на стригучий лишай. И преследовать будут. И притеснять. – Выпрямившись в кресле, Шимон мерил самодержца суровым взглядом: – Почему не остановили Кишеневский и Екатеринославский погромы? Почему не наказали убийц депутата Герценштейна? Почему не расследовали убийство журналиста Иоллеса? Пресеките кровопролитие! Не бывает неотмщенно пролитой крови, она зовет ответное кровавое приношение.

Лицо государя пошло трупными пятнами, покрылось бледностью.

– Не я их убивал, – выдавил он.

– А и что такого? А и убили одного-другого-третьего. Невелика потеря, вы плодитесь шустрее тараканов, – вклинился с сочным причмоком (будто вгонял лезвие топора – в сырую древесину колоды-плахи) Малюта. – Куда хуже предательство. Живой предаст, а мертвый – никогда!

Победоносцев заунывно, на манер пономаря над гробом, пустился перечислять извечные провинности евреев:

– Вы хитры. Жадны. Предательски ненадежны. Вы – создания без корней. Нынче здесь, завтра – там! Перекати-поле. Приткнетесь, пригреетесь, высосете, прикарманите, сграбастаете чужое и – айда на обетованную родину! Недаром в средневековой Венеции вас запирали на ночь в огороженной части города на засов, ворота не открывались изнутри. Вашему племени безразлично, кому угождать – лишь бы себе на пользу. Перед фараонами пресмыкались, перед испанцами гнулись. В России вам ничто не дорого, Иоллес и Герценштейн подстрекали чернь жечь усадьбы, называли пожары «иллюминацией». Для вас, фарисеев, наши горести – забава, пускаете исподтишка и явно красного петуха. Подрываете нашу государственность. Мы в ответ не пускаем вас за черту! Держим в узде не только ради своего, но ради вашего блага!

– Евреев в Венеции обязывали носить красные береты, заколоть красноберетника шпагой или сбросить его в гнилую воду позволялось любому. Но накличете: явятся новые запирающиеся ворота, на смену красным беретам придут желтые нашитые на одежду шестиконечные звезды и наколки-нумерации на детских ручонках, – пообещал Шимон. – Каналы Венеции и речка Гнилопядь, выходит, неотличимы!

Обер-прокурор не разжалобился:

– Не выпячивайтесь! Не пытайтесь снискать исключительное к себе сострадание! Христиан в захваченном турками Константинополе тоже обязывали напяливать изобличающие чуждую захватчикам веру одеяния. И без того стелемся перед вами, прощаем ваш гонор! Налоги в казну не платите. Детей в армию не отдаете. Дай вам мизинчик, отгрызете руку! Захватите лучшие должности и лучшие земли, пооткрываете кабаки, чтоб спаивать нашу неиспорченную нацию. За вами – многовековая история. Мы – молоды. Нас легко объегорить. Заметь, Шимон: говорят «объегорить», а не «обабрамить». – Победоносцев, как на счетах, щелкал, перебрасывая костяшки. – Превращаете русских в изгоев: называете нас «гоями». Ловкое начало – половина успеха. Создали организацию «Бунд». Обманная последняя буква не введет в заблуждение умеющих разгадывать вашу тайнопись, имеется в виду: «Бунт»! В поименовании московской улицы «Рочдельская» прочитывается: «Ротшильдская»!

Шимон всплеснуть руками не мог, столь абсурдны и притянуты за уши были подтасовки. Он попробовал отшутиться:

– Если следовать вашей логике и транскрибировать фамилию грузинского живописца Пиросмани в вашем ключе, получим: он пировал в честь Османской империи!

Победоносцев не воспринял или не захотел воспринять умягчающую юмористическую потачку. В порыве страстного, нетерпеливого желания доказать правоту, он привстал со стула:

– Как согласовать требование наказать убийц Иоллеса с тем, что празднуете Пурим? Этот ваш религиозный экстаз – пляска на костях тысяч истребленных вами персов! Извели род Амана, не пощадили десятерых его сыновей, уничтожили хеттеев, гергесеев, амодеев, хананеев, ферезеев, евеев, ивусеев – и похваляетесь этим!

– Когда чаша терпения переполняется, и готовится расправа, а бежать некуда, становимся воинами, – кротко ответил Шимон. – Сколько живу, столько слышу: торгуем, выгадываем, спаиваем, убиваем… Но если видим лишь угнетение, не можем смириться. Не платим налоги? Платить за то, что притесняют? Наших мальчиков, отданных в солдаты, подвергают в казармах издевательствам. Евреям запрещено быть в войсках писарями, телеграфистами, мастеровыми. Нас не допускают к военно-медицинской службе. Что касается спаивания… Нынче государство гонит водку монопольно, то есть взяло функцию спаивания на себя. Мы жестоки, а вы – доброта во плоти? Нет, люди добры, злы, предприимчивы, глупы – вне зависимости от национальности. Есть среди русских оборотистые, а среди евреев беспомощные. Среди украинцев, бессарабов, поляков, литовцев и других подданных огромной империи – достаточно равных евреям по уму и деловой хватке! Синагога в Москве имела такой же купол и такую же высоту, как православные храмы, вы, лично вы, Константин Петрович, по ошибке перекрестились, проезжая поблизости, а когда опомнились, велели разорить наш храм. Люди, а не боги повинны в распрях.

Он умолк. Наболевшее рвалось наружу. Но что проку сглаживать клокочущие противоречия, опровергать набившие оскомину, бесконечно повторяемые (и бесперебойно воздействующие на неофитов и застарелых евреененавистников) демагогические бредни, если все попытки развенчать заезженные, малоизобретательные наветы лишь укрепляют миф? Шимоном овладевала опустошительная, безмерная, тоскливая усталость: увы, чем истовее заинтересована одна из сторон в достижении согласия, тем мизернее ее шансы, преимущество всегда у того, кто ничего не (или мало чего) хочет и вяло (или ожесточенно) отбрехивается: такой сопротивленец не впадет в неуравновешенность (для этого нет причин) и не пойдет напопятную (еще чего!), превосходство безразличия – стопроцентный нерастрачиваемый, с набегающими прибылями капитал.

Шимон прикидывал: как разъединить трехголовое горынычевское разнолико-равновеликое соподчинение? Шарахнуть, что ли, тростью по непрошибаемым лбам доктринеров – будто городошной битой? Зафиндилить карарской пепельницей? Он отказывлся понимать и принимать несговорчивость начетчиков и вымерял: достижимо ли хоть приблизительное, контурное совпадение с демагогами – хоть по каким-либо частностям, но очередной раз убеждался, что глупость концентрируется не на донышке общества (как полагают снобы), не размазана сливочно-бутербродной начинкой меж ломтевых сдавливающих верхне-нижних слоев, а средоточится в верхушечном зените, подминая нижние авгиевы этажи, чем и предопределено ее подавляющее несогласие ума могущество.

Стало ясно, почему трость столь перфорированно улавливает импульсы, излучаемые водянистым, беспрестанно облизывающим пальцы монархом: в его пустоватой черепной коробке постукивающими бильярдными шарами гулко перекатывались скудные, не достойные повелителя великой державы пустопорожние банальности. Остов-позвоночник Победоносцева кием погонял государевы полые шары. Отгородившись плотной безвидной завесой, обер-прокурор не позволял Шимону проникнуть в замысел умело разыгрываемой бильярдной партии. Рядом с кощеем и царственной марионеткой сновало бряцавшее секирой пугало и предвкушало сладостное вздергивание (хоть кого) на ближайшей сосне или березе, приколачивание (кого укажут) к воротам...

Наислабейшим в тройственной связке, безусловно, был государь – надувшийся водой и щербетом и капризно куксившийся. Тот, кого Шимон прежде почитал равным себе в умении плести толейрановы кружева дипломатии и аристотелевы силки силлогизмов, увы! – находясь под пятой вот уж точно: дышащего на ладан и источавшего поминальный аромат мертвеца – представал повторяльщиком плоских трюизмов (уж хоть бы перепируэтил их в тюильризмы!) и резонировал в унисон обер-прокурору. Топорность суждений монарха подчинялась еще и взмахам Малютиной готовой рубить и кромсать секиры. Зловещесть алебардного преимущества Малюты превосходила шпицрутенное вяканье до оскомины монотонного обер-прокурора. Выдергивя из своей гривастой шевелюры прутья розг, Малюта погонял ими букашечную тлю: черные дурманящие зернышки, моросившие из трех маково склонявшихся одна к другой зеленоватых голов и тонко пищавшие: «Казнь! Казнь! Казнь!». Малюте было в удовольствие охотнорядствовать и возглашать махровые низколобости:

– На дыбу иноверцев! Раньше вас и на кладбищах не хоронили, а только за оградами погостов! Потому что – нелюди!

Победоносцев с притворным кликушеством причитал:

– Лжедмитрия-еврея не было? И неразумных хазар, которым собрался отмстить наш вещий Олег? И каганата, теснившего нас с исконно славянских территорий? Сегодня сила не на вашей стороне, вы в меньшинстве, вот вы и затаились.

Шимон сознавал: все старания напрасны и улетучиваются в пустоту.

– Венеция запрещала евреям иметь собственность, вынуждая давать деньги в рост. А ростовщичество объявила вне закона, за нарушение приговаривали к смерти, – оправдывался он.

Победоносцев не отрицал:

– Да, я велел снести второй и третий этажи московской синагоги. Но взамен укороченной, обрезанной, согласно вашей традиции: обрезать крайнюю плоть, построена другая, в Алуште. Парадокс: от обрезания не убыло, а прибыло! Восхищаюсь вашим умением наращивать капитал даже на обрезании! – Выпалив это, обер-прокурор захохотал.

Шимон исторг то, что вряд ли могло показаться смешным:

– Не пройдет полувека, синагога в Алуште превратится в кинотеатр. В ливадийской Крестовоздвиженской церкви, где отпевали предыдущего царя, устроят сварочный цех. Православные соборы, и мечети, и синагоги оплюют! Иконы пустят на растопку! Святые мощи вытряхнут из ковчегов и отправят раки на переплавку, сделают из них портсигары. В ваших силах предотвратить поругание...

Победоносцев водил налитыми бешенством глазами:

– Такое невозможно! Русский народ богобоязнен! Не взращивайте бунтарств! Читайте Тютчева. «Чего желать? О чем тужить?»… Не подталкивайте доверчивую русскую массу к неповиновению!

– Не допустим! – взлаял Малюта. – Не позволим вам раздуть бурю.

– Вы к ней ведете! – Шимон тряхнул перетянутой ленточкой пачкой свежих и пожелтевших от времени писем, рассыпал их по столу. – Здесь вести отовсюду! В Нежине черносотенцы выволакивали евреев из домов и заставляли публично присягать на верность вам, Николай Александрович. Из Москвы выселили тридцать тысяч еврейских семейств! Устраивали облавы! Отправляли в тюремных вагонах невесть куда! – Жалоб и протестов накопилось предостаточно, Шимон наугад выхватывал конверты, но зачитал лишь телеграмму о грабежах и убийствах в Киеве: – Полиция поощряла расправы! Ваш батюшка, Александр Александрович Третий, – адресовался он к царю, – сказал депутации евреев: «Сами виноваты, что вас бьют!». – Не желая углублять конфронтацию, Шимон сделал попытку притушить ее. – В наших народах много схожего. Нас объединяет жертвенная терпеливость. В пепел обратимся и мы, и вы, если черта оседлости не будет отменена. Она предстанет колючей концлагерной проволокой, в крематорские печи наши народы войдут одновременно.

По необходимости он прибег к экивоку:

– В моем саду созревает сладкая крупная черешня и мелкая кисловатая вишня, растут крыжовник и черная и красная смородина. Венец разнообразия – конечно, абрикосы! Богатства фруктового выбора неисчислимы. То же – в человеческом саду…

Победоносцев вновь отверг примирительную уловку.

– Вишня и черешня – разные ягоды, – менторски рассудил он. – Если же продолжим садово-огородную аллегорию, придем к любопытному итогу: допустим, черная смородина – это негроидная раса, а репа и кукуруза – желто-азиатски тверды, но революционно красные клубника, черешня, бордовые вишня и свекла… Плюс оранжевая морковь… – Обер-прокурор произвел неожиданный кунштюк: – принадлежат к одной нации! Догадайтесь, какой!

– Великого князя Сергея Александровича взорвал не еврей, – охолонил Победоносцева Шимон. – Хотя именно великий князь распорядился выслать евреев из Москвы. Нет, его убил Иван Каляев. Александра Второго взяли в кольцо русские революционеры: Желябов, Михайлов, Рысаков, Кибальчич – сын священника, Перовская – дворянка! Декабристы были сплошь дворяне!

Победоносцев и Малюта не могли угомониться:

– Вы – черви в яблоке! Кукушата в чужом гнезде! Не цените нашей щедрости! Разлагаете все вокруг себя. Сталкиваете лбами, ссорите страны, перекрашиваетесь, чтобы прокрасться во власть! В подспудных мыслях у вас: выпить русскую кровь! Претендуете на мировое господство! Начали завоевание земного шара с России!

– Вы – прикладная нация. Хуже немытых бродяг-цыган! Хуже мстительных рабов-негроидов! Даже они приемлемее вас, несмотря на их вывороченные фиолетовые губы и угольную черноту: не артачатся, признают свою недоразвитость. Но – и создав еврейское государство – в Палестине, под теплым солнышком – продолжите искать защиту у сильных держав. Вы всегда при ком-то. Таков ваш приспособленческий нрав. Мы, русские, жертвуем собой буднично, не привлекая внимания и не стеная, вы – с воплями посыпаете голову пеплом и тянете на эшафот замороченных дурней! Спуску вам давать нельзя!

– Мой народ второсортный? Пресмыкательский? – вскинулся Шимон. Он утрачивал шелковость, если втаптывали в грязь: – Завоеванные ассирицами страны платили им дань. Мы отказались. А когда надоело без сна и отдыха лепить кирпичи для египтян, покинули страну попиравших нас пирамид, где пеплом наших тел удобряли посевы. Что касается притуленной несамостоятельности… Обстоит наоборот: христиане прибегают в молитвах к псалмам еврейских мессий, постигают свою религию с помощью евангелий, созданных иудеями. Новый завет проистек из Ветхого, тот и другой начертали иудеи. Сыну Господа, Иисусу Христу вы поклоняетесь, на Пречистую Деву уповаете, а Он и Она по крови – евреи! Мой народ произвел на свет Христа и Иоанна Предтечу, который омыл Христа в Иордане, очистил Его от наносной греховности, ведь до тридцати лет Иисус вел обычную человеческую жизнь вместе с матерью и братьями. Получается, ваши и наши боги, Дева Мария, ее родители – одна семья: Отец, Сын и Святой Дух. Вы Христа полюбили? Или Он вас усыновил? Кто к кому после этого примыкает? Мы к вам или вы к нам? – Шимон воодушевлялся, когда вел речь о священном для всех людей прошлом. – Из еврейских недр обращаются к нам и вам царь Соломон, проглоченный китом Иона, автор Пятикнижия Моисей, апостолы Петр, Павел, Андрей, Лука, Иоанн!

Победоносцев предостерегающе грозил кривоватым указательным пальцем:

– Вы не поверили Сыну Бога и прогневили Богородицу, распнув Ее Сына: дескать знаем, из какой Он семьи и кто Его родители, они средь нас, а не на небе, следовательно, отпрыск – не чадо Всевышнего! Не хватило широты преодолеть торгашеский, выгадывающий Моисеев договор: «Это Тебе, Боже, это – мне». Нет в вас нашей славянской задушевности! Вечно считаетесь: ваш Бог, наш Бог… Моисею, не поскупись он, вместо Пятикнижия Шестикнижие надо было сочинить, ведь ваша счастливая звезда шестиконечна. – Обер-прокурор вновь зашелся в беззвучном, поощряющем собственное комедиантство хохоте. – Имей Христос четыре руки, вы бы распяли Его на звезде Давида!

– От того, что Христа распяли соплеменники, Он не перестал быть евреем! – воззвал к здравости Шимон.

Всклокоченно свирепый обер-прокурор, покатываясь до колик, не желал внимать очевидному:

– События, коими похваляетесь на целый мир, случились внутри малой деревушки: отец Иоанна Крестителя Захария ввел в храм Богородицу, Дева Мария ходила в гости к матери Иоанна Предтечи рассказать ей о беременности, они были родственницы. Ничем не лучше компании греческих, языческих богов! Но навязываете местечковость человечеству, ширите реестр ваших вселенских подвигов, самовосхваляетесь до небес: Бог де удерживал на небе солнце, чтоб помочь израильтянам одержать победу в битве, море расступилось, когда вы бежали от египтян… Если Господь столь горячо любит вашу нацию, почему подверг ее гонениям?

– Возлюбленным детям Он посылает самые тяжкие испытания! – прибег к расхожей мотивировке (и сожалея, что опустился до этого) Шимон.

– Трафаретное оправдание неудачников! – парировал обер-прокурор. – Господь разбросал вас по миру, как расшвыривает рассерженное дитя – надоевшие, никчемные игрушки, чтобы тени воспоминания о вас не осталось!

При слове «неудачник» царь дернулся, будто червяк, которого взялись насаживать на рыболовный крючок.

– Стоило ли тогда создавать и обособлять еврейский голус? – задал риторической вопрос Шимон. – Каждому народу вменены обязанности в отношении других народов. Евреи вперчены и водрожжены в пресную квашню, чтоб придать ей цимес и вызвать брожение теста в застоявшихся кадушках. Летописные источники вряд ли лгут: некто с нетипичной для украинской самоостийности фамилией Жидовинов повернул колесо общественной жизни Киевской Руси к начаткам государственности. А купечествовать мы научились во времена Великого Шелкового Пути, он пролегал из Китая через Киев в нынешнюю Германию, евреи умели поладить с покупателями всех наций. В моем собрании рукописей имеется амбарная книга древнего неопалимого монастыря, – адресуясь, скорее, к самому себе, чем к трем враждебным исчадиям, сказал Шимон. – Нет евреев в числе тех, кто нападал на святую обитель.

Победоносцев взирал победоносно:

– Ишаково-ослины ваши претензии к Христу: творил чудеса по субботам! «Суббота для отдыха!». Да в любой день купи в церковной лавчонке образок и молись, припадай к мощам – получишь помощь! Для вас, умнейших, отчаянной смелостью стало признать: «Не человек для субботы, а суббота для человека!». Сколько умственной энергии пришлось затратить вашему сверхталантливому народу, чтоб до этого додуматься?

Шимон уже не миндальничал:

– Генух кощунствовать! Предел падения – потешаться над обрядами и называть синагогу обрезанной! Царства рушатся не потому, что их осаждают гунны, варвары или ведут подкоп евреи. А потому что нездоровы и неправильны изнутри. Греки и римляне были непобедимы, пока их взгляды гармонировали с законами мироздания: верховные диктаторы и консулы наравне с рядовыми гражданами ходили за плугом, но, если надо было возглавить армию и отбиться от неприятеля, меняли сельский труд на ратные доспехи, а когда променяли героизм, земледелие и философское уединение на бесконечные пиршества, пришлось хлебать помои цезарей и калигул. Вы сбросили иго Батыя, испепелившего ваши храмы, мы – иго сжигавших нас египтян. Но вы и мы извлекли из прошлого разные уроки: мы взрастили в себе ненависть к кнуту, вы – после того, как Александр Невский склонился перед Батыем, когда того потребовали обстоятельства, впали в спячку. Тем поклоном он сберег много русских жизней. Мы вынуждены кланяться, чтоб сберечься. Но, склоняя голову, не забываем: лучше проголодь, чем подневольность. Лучше скитание в песках, чем плен. Рабский хлеб не лезет в горло. Крепостными ни в Египте, ни в Испании, ни в России нас сделать не удалось. И не удастся! Иго, если с ним не бороться, заволкаивает. Не подвергну осмеянию ханское войско, бежавшее с поля брани, потому что хану во сне привиделась Богородица. Так и было! Если веришь в Бога, Он несомненен! Не стану вышучивать детскость окрашивания куриных яиц в разноцветье! Но Бога нельзя низводить до примитивного съестного или портретного упрощения. Его нельзя ни вообразить, ни изобразить. Ни постигнуть с наскока. А вы, ничтоже сумняшеся, рисуете на дощечках Его Всеохватного – похожим на себя, да еще с нимбами.! А Богоматерь – на купчиху с базарной толкучки!

Победоносцев слушал взбелененно. Государь – отвлекаясь и погружаясь в мечтания: глядя поверх бархатной кипы Шимона, он видел ковыльные горизонты и вольно скачущих коней. Трость сигнализировала об этом.

Малюта задумчиво ощупывал лезвие секиры.

– Да, красим луковой шелухой хрупкие яичные голыши, – приговаривал он. – Нам и Пасха возбраняется? Ожерелья крашеных яиц вокруг пасхального кулича – непередаваемо красивы!

– Если хотите изменить свой удел, должны перемениться. Окреститься, – уже не огнедышаще, хотя голос его вибрировал, проворчал обер-прокурор. – Немецкие принцессы, оседая в России, берут русские имена: Александра Федоровна, Елизавета Федоровна… – Царь, слушая, благосклонно жмурился. – А вы? Остаетесь Шимонами, Пинхасами, Аронами, носите кипу и не бреете пейсы: лишь притворяетесь, ты сам признал, детьми нашего, а не своего отечества!

– Перекоцаться? – от изумления Шимон воспроизвел термин, которым в обиходе обозначал отказ от Торы. – Для того рекрутируете десятилетних еврейских мальчиков в школы кантонистов, чтоб склонить несмышленышей переметнуться к православию? Производите в офицеры лишь окрестившихся евреев? Смущаете слабых преимуществами присоединения к сильному большинству! Не у каждого достанет мужества выбрать малое, побиваемое, отверженное!

Победоносцев долдонил:

– Причаститесь, примкните к великому! Малое всегда несамостоятельно... Но малозначительный пшют может обрести завидную судьбу, приникнув к могучему покровителю. Капля, попадая в океан, становится океаном.

Шимон взывал, не надеясь устыдить, а прося опямятоваться:

– Вера ограничивает, если ты сам ограничен. Великой нации пристало быть великодушной, а не крохоборной!

Обер-прокурор скрипел, как неисправная заводная игрушка:

– В вопросах веры не обойтись без креста и меча!

– Обойтись! – выпалил Шимон. – Можно следовать убеждениям без пены на губах. Пребывание в меньшинстве не мешает, а способствует удесятеренной самоотдаче главенствующим интересам страны: разночтения христианских догм не помешали французу-католику Огюсту Монферрану возвести Исаакиевский собор – первейший в мире православный храм! Иной вопрос – воздаяние архитектору, который, по-вашему, лишь притворялся лояльным: Монферран просил упокоить его под сводами детища, ведь посвятил строительству сорок лет жизни! А какую великолепную колонну он воздвиг – в честь Александра Первого на Дворцовой площади! Но Монферрану отказали. Вдова увезла тело во Францию. – Шимон вывел напрашивавшееся: – Католические кости осквернили бы православную молельню? Такими соображениями вы руководствуетесь? Не гнушаетесь быть запечатлены живописцем Валентином Серовым, все Романовы ему охотно позируют, да и вы, Констанитн Петрович, позировали, хотя мать Валентина Серова – еврейка! Художнику Баксту вы, Николай Александрович, запретили жить в Петербурге!

Николай Александрович, пораженный сообщением, неопределенно прищелкнул пальцами.

– Серов – еврей?

– Троицкую улицу в Петербурге переименуют в честь выкреста-музыканта Рубинштейна! – гундосил обер-прокурор. – Серова почтят множеством выставок! К Баксту лично я отношусь отрицательно. Но он получит разрешение жить в столице. Монферран допустил при проектировании Исаакиевского собора множество погрешностей! Русские архитекторы их исправляли!

– Гремите в набат, если провославные уходят в католичество, а нас принуждаете отказаться от религии отцов! – Шимон уже не мог остановиться. – Обвиняете в торгашестве, а подсуропливаете позорную сделку: отрекитесь от Моисея – облагодетельствуем подачкой равенства. Увы, мнимого. В паспортах окрестившихся хоть и написано «православные», поверх поставлен жирный штамп: «из евреев».

– Ибо и после купели живете скрытно, замкнуто, согласно вашим внутриусобным правилам, – ни на йоту не сдавался Победоносцев. – Хватает примеров, когда, формально примкнув к христианству, продолжаете служить Иегове: взять хоть Нострадамуса, хоть Дизраэли… Окрестившись, замаскировавшись, Дизраэли произносил в Палате Общин речи в защиту горбоносых картавых соплеменников! Использовал каждую возможность для распространения своих верований!

Стриженный под горшок круглоголовый Малюта не отставал от плешивого патрона:

– Прав иеромонах Илиодор: еврея надо крестить, трижды окунув в прорубь и дважды вытащив!

Склочничать с мертвецами – что безобразничать на могилах, но попустительство кладбищенцам эквивалетно самоутрате.

– Ох, этот превозносимый вами Илиодор! Почему столь расположены к нему? – Шимон, щадя самолюбие Николая Александровича, избегал обличать наотмашь. – Приглашаете его на чаепития, сквозь пальцы смотрите, что науськивает русских на поляков и евреев, пророка Мухаммеда называет лжецом. Неужели такие пещерные дикости вам близки? – («Или только такие и близки?» – хотелось выпалить ему). – Илиодор, недолго ждать, аот увидите, отречется от православия, а вас осмеет в своих писаниях. Вероотступничество оправдано, если продиктовано обретением нового мировоззрения, а ради выгоды и как прикрытие карьерных амбиций – непрощаемо! – Шимон спроецировал российскую необозримую (под стать державным широте и размаху) евреедискриминацию на куда менее размашистое и не столь оголтелое (представлялось ему) зарубежье и сличил несхожести: – Дизраэли сделался в Англии премьер-министром, первейшим советчиком королевы, а жену российского премьер-министра Витте, предшественника Столыпина, не пустили на порог Зимнего дворца, потому что еврейка. Предков Нострадамуса Людовик ХII под страхом смерти принудил принять христианство, но живи еврей Нострадамус в России и не сделался бы пророком, хоть сто раз окрестись. Топором зарубят близ полустанка «Семхоз» равного гениальностью Нострадамусу священника-проповедника Александра Меня… – Шимон впрямую уставился на секиру Малюты. – Убийц, как водится, не найдут!

Двойник Победоносцева (нет, подлинно воскресший обер-прокурор!), искря, энергично тер костистые руки одну о другую. Под пергаментом кожи чернели глазницы черепа.

– Народы осознают исходящую от евреев угрозу! Вы – от начала начал – мироеды, христопродавцы, иуды! Не бывать евреям на равных с другими! Разве что на Лобном месте.

– Случается, слабые и сильные меняются местами. – Шимон все еще пытался докричаться (при том, что говорил негромко) до не прекращавшего жевать царя: – Не пройдет десяти лет, у власти в России окажутся Левушка Бронштейн, Каменев и Зиновьев, Каганович, Мойша Хейфец, Лев Доватор, Пинхас Фальковский… Пружиной их возвышения станет неукротимость в отмене дискриминационной черты, которую вы доровольно не хотите упразднить. Дизраэли говорил: еврейская нация консервативна, однако условия, в которые она поставлена, делают ее революционной… Великая Французская революция выпустила евреев из гетто, Великая Октябрьская освободит из огороженных загонов! Что бы ни предприняли против нас, пойдет нам во благо. Чем невыносимее будете угнетать, тем вернее придут наши потомки к благоденствию. – Для пущей убедительности Шимон подверстал к вящему предсказанию легенду об Иове Многострадальном. – Подобно страстотерпцу Иову будем вознаграждены за долготерпение!

Оптимистичная трактовка не безоблачного и не радужного мифа вдохновила государя. Он едва не пустился в пляс, ему и море (к которому он уже не хотел ехать) стало по колено.

– О чем ваша нация горюет? – заверещал царь. – Чавелла! С какой стороны ни глянь, ваша жизнь – прекрасна! Ну и высылают из Москвы и Киева… Так ведь путешествия увлекательны, я бывал в Японии и на Цейлоне. А за чертой, которая вас оберегает, бушует злоба. Зря думаете, что Зимний дворец – не местечко. Еще какое! В сущности, я и Аликс – глубоко провинциальные, не царскосельские люди. Стучим в домино, вышиваем, вяжем. Не откажусь перебраться в вашу таракань. Не продается ли поблизости хороший дом? С лифтом? И личным синематографом?

Шимон натяжением лицевых мышц придал губам неулыбчивую, хоть и подрагивающую учтивость:

– Лифт в Златополе появится лет через сто. Но если техническая отсталость не смущает, милости просим, только и нам позвольте проживать, где найдем нужным, будь то Киев или Москва…

Победоносцева прорвало:

– Охота на первых лиц государства – еврейская инициатива! До того, как взорвали царя-освободителя Алексадра Второго, еврей Ипполит Молодецкий покушался на министра внутренних дел Лорис-Меликова! И после этого вас пускать в столицы?

– Ипполит Молодецкий как раз – выкрест. Целовал распятие перед тем, как его повесили. Повесили, – печально констатировал Шимон. – К искаженности мыслей и чувств Молодецкого привело вероотступничество. – Шимон прочерчивал кратчайшую прямую от предпосылок к закономерному финалу: – Предателей и перебежчиков презирают, это лишает их опоры. Изменил себе – неколебимые постулаты ухнули! Предательство чревато утратой самого себя.

Малюта, мельтешивший с секирой, остановился в потрясении:

– Убил царя, а потом целовал крест? Уж лучше быть безбожником!

Обер-прокурор оставался протокольно скучен:

– Только извращенный еврейский ум мог изобрести инквизицию. Египтяне вас сжигали? Нет, изверг рода человеческого, ваш соплеменник. Я – о Торквемаде. Вкупе с еретиками-христианами, он отправлял на костры собратьев – иудеев.

Шимон мельком сравнил планиды Победоносцева и Торквемады и ужаснулся схожести: ревностный наставник кастильской инфанты Изабеллы правил принадлежавшей ей страной аналогично тому, как Победоносецев – даже после смерти – продолжает повелевать Романовыми и Россией.

– Торквемада тоже выкрест! – Шимон не усугублял, а дополнял картину: – Методы Торквемады под стать вашим: или станьте, как мы, или уничтожим! Но почему пинаете Торквемаду, а душегуба Богдана Хмельницкого расхваливаете и увековечиваете? Ах, ведь он способствовал приросту империи – преподнес России Украину. В честь Богдана Хмельницкого назовете улицу в Москве. А будет ли поименован хоть окраинный тупичок в память о погубленных им сотнях, тысячах жертв? Для вас число павших, даже огромное, – едва различимая математическая погрешность, ибо разрешено бессчетно расходовать людей на государственные нужды: убитые – мелкая размення монета в мошне политических интриг. Насколько необходимо было Ивану Грозному склеивать кровавым клеем лоскуты земель, если люди жили на этих делянках благополучно? Сколь необходимо было сажать на кол выдуманных врагов отечества и отрубать руки работящим крестьянам, заставлять сыновей прилюдно поедать потроха отцов? Земли приросло, образовался простор? Когда в нее закопали убитых… А каково живется на политых кровью и слезами костях? Слово «казна», по-вашему, синонимично слову «казнь»? Наполненность казны зависит от количества казней? От кого и зачем сокрыл Иван Грозный свои книжные богатства? – множил обличения Шимон. – Вместо того, чтоб открыть подданным доступ к грамотности… Нет, специально держал людей во мраке…

Малюта по-бабьи тонко заголосил:

– Вредные, подрывающие устои речи! Принесло вас поганым ветром в наш целомудренный край! Вы есть семена раздора! Завоеватели прихлынули в Россию с востока!

Шимон нейтрально оповестил:

– На сей раз придут с запада. Я не о князе Курбском. А о гусеничных танках. Они, Николай Александрович, наползут, движимые не евреями, а арийцами. Не быть вам царем Европы!

Монарх не огорчился. Отведав сбитня с хреном, он уписывал-уминал – пирожки, урючины, ломтики сушеных яблок, аппетит был, возможно, вызван тем, что на исторжение полупрозрачных приспешников ушло много сил. По мере утрамбовывания яств в желудке, будущее и настоящее становились поглотителю деликатесов трын трава, об этом сообщала Шимону всевидящая трость.

Малюта ударился в мемуары о невозвратных (или все-таки норовящих повториться?) распрекрасных временах:

– Ну, и сожрал сын потроха убитого отца, ничего, не подавился. Самый большой удар для меня, что Иван Васильевич просил убежище в Англии, хотел бежать за границу, подлинник договора с английской королевой он спрятал в библиотеке, в катакомбах Кремля, вот и не пускал туда никого. Мне секретный пакт царя с королевой показала врагиня британцев Жанна д,Арк. Изменничество – укрываться от народного гнева в стане врагов! Но вину свою Иван Васильевич искупил с лихвой: перевоплотился в надсмотрщика аж четырех концлагерей Ивана Демьянюка: успел отличиться в Собиборе, Майданеке и баварском Флоссеннбюрге… В Треблинке заключенные величали его с почтением: Иван Грозный.

«Столкнулись два полярные, извечно не ладящие полюса бытия, – препарировал Шимон вытянутые с помощью трости извлечения из черепных коробок своих оппонентов. – Слитность с орбитами небесных светил тончайше связывает творцов и Творца: Сократа и Сатурна, Сенеки и Урана, Плиния и Плутона, Радищева и Юпитера, Пушкина и Меркурия, Лермонтова и Марса, Коперника и Венеры, Галилея и Нептуна… Даже смутно не закрадывается, не настигает рвущих нити этой взаимосвязи тюремщиков: ход Истории направляют не приверженцы кандалов, а светозарцы…».

Победоносцев с плотоядной ласковостью разевал рептилью пасть:

– До меня доходили твои многочисленные прошения, Шимон. Не Лайзер и Рейзель, отобранные у иудейской матери, а ребенок, отнятый у православных родителей, причиняет мне неизбывное страдание! Твоего знакомца Бейлиса поймают с поличным! Лайзер и Рейзель будут свидетельствовать против него!

Чувства Шимона заметались, как пойманные пичужки. Сквозь толщу времен, будто сквозь прозрачную текучую речную воду, Шимон увидел казнь 1490 года в городке Авиле: у оболганных, истерзанных пытками невиновных вырвали признание о вырезанном ими сердце мальчика-католика, украденного из селения Ла-Гуардия. Теперь (спустя триста лет!) такое же судилище произойдет в России, всплеск ненависти катится мутной волной из Франции, где запуган запятнанный рассчетливым оговором Дрейфус – предтеча Бейлиса...

Разум лихорадочно рассортировывал наслаивающиеся кривды, ища способ встретить их во всеоружии. Книга Будущности не давала рекомендаций спасения не умеющих за себя постоять обреченных закланию молчаливцев, а пестрела головоломными аллегориями: «Лепили кирпичи для египтян – вылепите и для киевлян! Дрейфус – по стопам Иоанна Крестителя – предвосхитит удел сторожа кирпичного завода Христом, оба имени станут нарицательными».

Переругиваясь с Победоносцевым, Шимон обкатывал в уме (будто прибой – гремучую прибрежную гальку) бередящие нескладности: неужто речь о Менахине Бейлисе, бросавшем в окно Ревекке охапки одуванчиков? Всплыли неотступно тревожившие строки Нострадамуса, запавшие в память при конспективном перебеливании Небесной Энциклопедии: «От лесных фиалок – рукой подать до садовых клумб и абрикосовых смоковниц! Те, которые станут преследовать плодородную нацию заумью лжесвидетельств, распишутся в поражении. Цветок на камне спасет каменщика, воровство из Софийского собора обнаружится»...

Давным-давно, приступая к переложению этого стихотворного пророчества на русский и иврит, юный Шимон, еще не наторевший в литературной огранке бессмертных шедевров и не проникшийся колдовской поэтикой предсказателя из ХVII века, невольно обеднил (сказалось отсутствие мастерства) метафорическую палитру зашифрованного сочинения и спрямил растворенный в нем прогноз. Под влиянием новых обстоятельств, осмыслив открывшуюся бездонность уже не казавшихся непостижимыми сквозьвековых рифм, Шимон отождествил (ему словно свыше нашептали): «Лесной цветок? То есть Пинхас Фиалковский! Каменщик? Бейлис – сторож кирпичного завода! Предписание Пинхасу Фиалковскому о вызволении каменщика, а вместе с ним и царя – встречается и в текстах Нострадамуса, и на скрижалях Небесной Книгие, и в настояниях государя, требующего срочной свадьбы Ревекки и «чегоизволите» жениха!».

С учетом выправленных неточностей, Шимон огласил – уверенно и нараспев – допереведенную, воссозданную соответственно первоисточнику версию катрена:

– Правителя великой северной державы на закате империи спасет некто, носящий фамилию весеннего цветка!

– «Плодородная нация»? – взбурчал Победоносцев. И передразнил декламатора: – То есть хорошо удобренная? – После чего заявил: – У Нострадамуса нет таких стихов.

– Есть, – твердо сказал Шимон. – Из 11-й и 12-й неоконченных центурий. Они малоизвестны, поскольку не завершены.

Подробничать: каким образом и при каких привходящестях обрел возможность соприкоснуться в Небесной Библиотеке с автографом, Шимон не стал. Параллельно (в лобачевском пересекающемся значении эвклидова перевертыша) Шимона посетило: а не специальны ли лакуны, опечатки, пробелы и разночтения в Книге Книг? Не подсказки ли это – толкающие к самостоятельному заполнению отданных человечеству на откуп интервалов: дабы стройно-внятными деяниями поставить заслон гнусностям, облыжностями и вредоносными напраслинами – иначе низкопробные подтасовщики и мошенники-шельмовщики-злоупотребители понавписывают на страницы грядущего бездны смрадных бесчинств и непотребств, столкнут мир в выгребную яму.

Господь, по-видимому, немало заинтересованный в спасении богоизбранной нации, а заодно и в усовершенствовании недовылепленного за семь дней внешне безупречного шарообразного чуда, с поверхности которого загадочным образом не скатываются воды, но под фасадом которого скрыта масса недоделок (за неделю – как ни старайся, безупречность не сотворишь!), пришел Шимону на выручку. Затянутый тучами горизонт развиднелся, замаячил пролог – полнехонький (кузовок с грибами, да и только) драматических коллизий, влюбленностей, смертей и чудесных воскресений из мертвых. Избавительная фантазия Шимон достигла облаков, кувырнулась меж Солнцем и Луной и приземлилась, предвещая удачное завершение плодотворнейших скитаний.

– Эврика! – возблагодарил Шимон Всевышнего (за щедрость, которая не знала границ, в том числе – границ оседлости). – Не отнекиваясь, не скромничая, не доказывая непричастность к не нами измышленному, осуществим приписываемое нам: последовательно и поступательно пойдем указанным путем. Вы наделили нас идеей. Мы ее воплотим. Станем во главе мира! Плакали мы плакали, пора смеяться!

Иногда не осознаешь, сколь изнурительную тяжесть единым махом взогнал на сизифову гору: Шимон, еще не уразумев всеобъемлющести своего свершения, воодушевился следующими преодолениями, пенный гребень успеха влек его в необозримость, знойный ветер победы овевал отрезвляющим леденящим холодком, внушая – тот, кому дано положить на лопатки численно превосходящую кодлу, не смеет робеть и переминаться, ибо смешон стыдящийся своих могучих мыщц покоритель неохватности. Не замедлят прихлынуть из подворотен очередные вооруженные кастетами ублюдки. Надо биться с ними без устали!

Шимон громко разоктавился десятым ветхозаветным псалмом. Его торжествующий клич прозвучал условленным призывом. На песнь отозвался кучер Моисейка: с тяжеленным аккордеоном он шагнул в кабинет и подкрепил вокал «фугой ре-минор» Баха, затем исполнил вальс «Амурские волны». Очень пригодились уроки игры на гармони, которые давал Моисейке (бесплатно) Самуил Горовиц! В дверях возник скрипач в оранжевом фраке, его сопровождали Юдифь, Ханна и Ревекка в длинных ситцевых сарафанах, кокошниках и пелеринах, они нежно мадригалили «Хаву Нагилу». Слуги (согласно их собственным отчетам) внесли арфу, вкатили рояль, на его крышке изгибался знаком вопроса саксофон.

Если верить кучеру Моисейке (боясь упустить хоть миг неслыханнейшей аудиенции, он не отрывал глаз от монарха) и поваренку Абрамке (подглядывавшему в дверные щели, замочные скважины и в окно), а также злосчастной кухарке, прибывшей из Гродно и склонившей дворню к шпионству: невысокий наряженный в гимнастерку посетитель ойкнул (фанфарные звуки саксофона всколыхнули бы любого), судорожно отхлебнул из хрустального бокала сладкой ягодной воды и закашлялся. Шимон огрел его ладонью по спине. Гость перестал перхать. И зычно пробасил:

– Может, ну ее, Ливадию? Дерну в Харьков, возьму Спиридовича и Мосолова, не зря положил им большое жалование. Распишем «пулю»…

Исторгнутое оказалось сплошь неправильно воспринято сновавшими по коридору и сгрудившимися возле окон и дверей жадно ловившими каждое произнесенное слово соглядатаями: «Ливадия» предстала в позднейщих мемориальных меморандумах Лорелеей, от которой то ли семиты, то ли термиты оставили одни мослы, Харьков преобразился в свинячье визгливое «хрю-хрю», а то и «харю», куда так и тянет плюнуть, Златополю была пожалована монополия торговли ложками, а приведшую всех в содрогание «пулю» отнесли к военной графе и рассудили: государь выпустит заряд в каждого, кто противится приданию Жмеринке столичного статуса.

Продолжая вострить уши и во все глаза таращась на гостя, слуги сменили скатерти и экспозицию на столе: убрали мраморную пепельницу с окурками и поставили чистую, малахитовую, принесли в матовых сердоликовых графинах прохладный кисель из ревеня, положили на блюда яблочную шарлотку, уснащенную шоколадными вензелями, и облитую медовой патокой творожную запеканку.

Горовиц предутренне пиликал полонез Агиньского, сестры – завораживающе сальерили… Сколько длилось музыкальное блаженство? Никто не мог определить. Под влиянием волшебных звуков Николай Александрович окончательно стряхнул истому и перестал быть прозрачным. Взор его потеплел. Он уже не присепетывал с набитым ртом, говорил зычно:

– Кто эти два нетопыря? Захватившие меня в полон?

– Мы – ваши сподвижники! – вытянувшись во фрунт (и втянув шеи в плечи), рапортовали Победоносцев и Малюта.

Царь не поддался голословию.

– Геть отсюда, подлизы! – Николай Александрович провел рукой по бровям, снимая повисшую паутину. Пятерня монарха, пытаясь изобразить знаменитое наполеоновское движение, нашла проем меж пуговицами на плотном гимнастерочном сукне. Голос звучал звеняще, как на параде в морозную погоду: – Подите прочь! В поля и луга! Не затем Шимон изгнал из меня злых духов, чтобы я снова шел у вас на поводу!

Победоносцев стиснул голову костистыми ладонями – так сжимают арбуз, когда хотят проверить потрескиванием зрелость. Исподлобья он тяжело пялился на Шимона. Зубы Малюты скрежетали, как сталь кортика, которым ковыряют мерзлую землю. Секира выпала из рук. Победоносцев подскочил к царю и принялся стучаться-колотиться, словно в запертую дверцу, в пододетый под полковничью гимнастерку металлический панцирь. Он взвывал:

– Ваше величество, пустите меня в ваше сердце! Не надо жадничать. Вы же не еврей! Не идите на поводу у этого недочеловека! – И указывал на Шимона. – Вы, Николай Алексадрович, мне как сын!

– Наша нация – более древняя, – произвел несложный подсчет Шимон. – Следовательно, мне, а не вам, Николай Александрович приходится сыном!

Царь повинился:

– Малюта настоял, чтобы я, когда пойду к евреям, напялил, ввиду возможных покушений, рыцарскую броню.

Скуратов, заправский денщик, но никудышный улаживатель конфликтов (впрочем, он к этому не стремился), пал на колени и ползал, протирая рукавом кафтана запыленные сапоги монарха.

– Нострадамус, или как его там, окрестился, вот и стал провидцем! А от нехристя Шимона неизвестно, чего ждать. Пырнет заточкой и объявит себя царем! Он хуже княля Курбского! – При этом Малюта подбирался к трости Шимона. – Посох пригодится в странствиях, если отречетесь и покинете дворец, пойдете по Руси… Деткам вашим, Николай Александрович, буду чистить обувь, – лебезил Малюта.

Мягкость характера не позволила венценосцу выдержать осаду. Николай Александрович, хоть и объявил, что не даст в себе приют Победоносцеву и Малюте, открыл хнычущим просителям доступ к своей подкольчужной незалатанности. Победоносцев протиснулся в царя бочком, как в шкаф. Малюта хотел вдавиться, будто в узенькую щелку, но послышался звон разбитых чашек, блюдец и тарелок, которые опричник, спрятав под камзол, собирался унести, да зацепился за царские доспехи. (Прислуга выметала потом фарфоровые осколки). Возможно, Малюта не поместился в монархе еше и потому, что – в связи со съеденным – пространства внутри царя стало меньше.

Государь устыдил Малюту:

– Зачем тебе чашки?

Тот не стушевался:

– Привык брать, что приглянулось. Это наша опричничья прерогатива.

Наконец, оба опекуна провалились в государя – как в копилочную прорезь. Царь, огрузнев, опустился в широкое, обтянутое золотисто-зеленым бархатом кресло и рокотал:

– Отменю «черту»! Предоставлю безграничность.

Шимон вздохнул с облегчением. И спросил:

– Позволительно ли переименовать речку Гнилопядь?

Царь расщедрился:

– Быть ей отныне Чистоганной… И финтифлюшечный Бакст, так и быть, пусть поселится в Петербурге!

– Помогите вернуть Лейзера и Рейзель родной матери, – Шимон протянул государю заготовленное прошение.

Государь, не читая, пихнул бумагу за голенище. Высунувшийся наружу, извивавшийся, как мурена, и пытавшийся перехватить плывшую мимо добычу, но не поймавший ее Победоносцев опять улиточно втянулся назад.

Шимон, твердо знавший, чего добиваться, навязал монарху и бисерно исписанные и изрядно помявшиеся в процессе нервной беседы листки – конспект гросс-буха: Царь сложил их вчетверо и небрежно вдел за голенище другого сапога:

– Напомнят о себе натертыми мозолями…

Шимон не успел обмолвиться, а государь заверил:

– Бейлис будет оправдан… – И подмигнул Шимону. – Чеберяк… Червяк… Панюшкин… Пинхас Фиалковский…

– Начинаю понимать истину: «Богу – богово, а кесарю – кесарево», – впал в прекраснодушие Шимон. – Я полагал: это о подношениях царю и Богу – более и менее объемных. А речь о том, что Господь осуществляет свою долю работы, помазанник – свою…

– Вместе волочим общий воз… – По-свойски монарх хлопнул Шимона по колену: – Зачем евреи носят кипу?

Шимон без запинки растолковал:

– У новорожденных младенцев на темени «родничок», открытое оконце меж черепными костями – для связи с Богом. Представители всех наций, кроме еврейской и еще одной, папуасской, затерянной в дебрях Амазонки, по мере взросления утрачивают дар контакта с Небесами. У евреев и амазонских папуасов «родничок» не зарастает. Гитлер придет в бешенство, когда рейхс-медики при обследовании черепов евреев обнаружат эти «роднички». Если необходим божественный совет, мы снимаем кипу. А потом закрываем, занавешиваем окошечко кипой, чтобы не беспокоить Всевышнего понапрасну.

– А если еврей понадобится Всевышнему срочно? Как Бог до него докричится? – В интонации государя проскользнула (помимо очевидной заинтересованности) обида отринутого ребенка, и Шимон поспешил утешить надувшего губы царя: – Господу нет нужды кричать. Евреев связывают с Богом простые, товарищеские отношения. Договор подписан на горе Синай пророком Моисеем. Но и до неевреев и непапуасов Бог способен с легкостью доаукаться, однако, из боязни быть заподозренными в похожести на иудеев и папуасов, некоторые скрывают свою «родничковость».

Победоносцев подал голос из глубин царя:

– Не на мою ли доверительную связь с Господом намекаешь?

– Удивительная закономерность, – засмеялся Шимон. – Чем больше кто-то смахивает на еврея, тем яростнее он нас преследует.

Государь стал ощупывать макушку в поисках «родника»:

– Наверно, и у меня он есть. При игре в карты мне определенно кто-то ворожит и подсказывает удачные ходы…

Шимон порадовался бы непереусложненному царскому представлению о контакте с Всеобъемлющестью, но стерегущие инфантильного слабовольца события понуждали как можно быстрее вмешаться в роящуюся вокруг государя неразбериху неблагополучий, конопатившую его – в подвал екатеринбургского особняка. Беззаботцу, не понимавшему, что взят в оборот идолами – живыми и мертвыми (мертвящими живых) – с детства недоставало искренней ласки (даже солдофон-отец Александр III держался с сыном мягче, чем властная, беспрестанно шпынявшая ребенка императрица-мать), а в зрелые годы – дружеской прямоты, зато с лихвой захлестывала вертлявая двойственность. Новоиспечнная царица Аликс, поначалу заботливая и нежная, превратилась (стоило Николаю Александровичу отпустить возжи первенства) в подражательницу ненавистной ей самой свекрови. Избалованный бомонд и флюгерная родня настрополяли царя против не подпускаемого к дворцам, но издали боготворившего монарха дегенеративно доброго, слабоумно всепростительного народа... Пребывавший в аналогичных тисках: виноватости перед младенчески доверявшими ему несамостоятельными поддаными и необходимости тащить Россию по бездорожью в будущее, отец Николая Александровича, Александр III, безнадежно огорченный своим ближайшим окружением, запирался в буфетном зале и глушил неудовлетворенность лимонной настойкой. Николаша сперва лишь пригубливал из отцовского стакана, затем стал прикладываться к обладающему умягчающе-притупляющими свойствами питью чаще…

– Назовем в Тель-Авиве улицы именами тех, кто станет нас спасать от концлагерей. В их честь защумят оливковые рощи, учредим пантеон их славы, – отвлекал царя от поиска отсутствующих на столе будоражащих напитков Шимон.

В форточку влетела и закружилась в ликующем танце летучая мышь. Повисла на портьере, вцепившись в нее коготками. Царь следил за перепончатой танцовщицей с нараставшим испугом. Выхватил из туеска, прицепленного к ремню, кружевной лоскут, взмахнул им, отгоняя летунью. В центре сплетенния белых нитей красовалась черная свастика.

Шимон отпрянул:

– Паучий крест принесет много бед! Есть добрые и недобрые знаки…

Царь притопнул сапогом.

– Напротив! – Улыбка схлынула с его лица. Незабудково-голубые глаза остекленели. – Эта вышитая моей женой салфетка хранит от невзгод. Моя супруга уверена: крестик с загнутыми рожками нас спасет…

Печалило, что царь не ведает общеизвестного (по крайней мере златопольцам, гуляйпольцам и екатеринославцам).

– Свастика не выручит, – вымолвил Шимон. Его ударило, сотрясло, как электротоком, внезапное открытие. – Вот почему Гитлер явится в Россию! Откликнется на зов императрицы! Но в подвале Ипатьевского дома вам Гитлера не дождаться. Гитлер придет в Россию четверть века спустя. – Поразмыслив, Шимон прибавил: – Двуглавому орлу не справиться со свастикой. Хотя у свастики четыре оконечности, а у орла острые когти на ногах и две головы. Пятиконечная звезда консервным ножом вспорет брюхо некошерному рогатому черному крабу, раскурочит помеченные свастичным знаком железные гусеничные повозки с башенными пушками и пулеметами.

Монарх не остался в математическом долгу:

– Старшая карта побивает младшую. Шестиконечный магендовил количеством бумеранговых углов перекроет советскую пентограмму. Об этом мне говорила Кшесинская. – С достойной государя властной мужественностью, Николай Александрович отчеканил: – России требуется другой, куда более непререкаемый, правитель. Либеральности у нас не приемлют. Я только евреев и высылаю… А надо бы всех инородцев. – В голосе царя звучала непередаваемая тоска. – Либерти, либерсасьон, либерализм… Что ж, коль необходимо… Ради победы над шестипалыми тиранами я покину трон.

Шимон прервал государеву нуду:

– Ни в коем случае! Зря содержите в себе Победоносцева и Малюту! Надо быть самим собой. Я не располагаю ничем, кроме собственных убеждений. – И предъявил ладони, в которых была пустота. – Ни армии, ни сбережений, ни утаиваемых в катакомбах книг. Открытость – это очень много. – Шимон силился расконсервировать царя. Как в запаянной банке, в государе теснились сардинки и шпротинки посторонних внушений и чужих посягательств. – Вы справитесь с ордами захватчиков. Обопретесь на эвенков и грузин, армян и азербайджанцев. Не отринете западных украинцев, не станете выгонять из родных аулов и с черноморских берегов чеченцев, ингушей и татар! Вы, я уверен, до такого не опуститесь. Не обойдете доверием вайнахов, карачаевцев, балкарцев, калмыков… Общими силами разнесете в пух итальянских фашистов и японских милитаристов. Поэтому, как приедут с требованием об отречении, а приедут антисемит Шульгин и будущий военный министр-плут Гучков, гоните обоих в их немытые шеи! Отречься от престола – это все равно, что верующему в Христа отречься от Голгофы!

– Гучков – военный министр? Вздор! – Государь не внял (как и многие из тех, кого Шимон приобщал к пророчествам Книги Будущности). – Гучков далекий от армии человек… И всегда у него чистые воротнички.

– Сами его назначите! К вам он и Шульгин приедут в грязных сорочках! А премьер-министр Керенский и вовсе стибрит из Зимнего дворца золотые блюда и отправит в свое сибирское имение, чтоб управляющий зарыл – до лучших времен, когда можно будет безопасно откопать…

– Мои любимые золотые тарелки? Кто такой Керенский? – всполошился государь.

– Судя по фамилии – еврей! – предположил из консервного государева чрева Малюта. – Да и происхождение Кшесинской вызывает…

– Еврейской крови в Керенском нет. Как и в Кшесинской. И в генералах, начальниках фронтов и штабов, что поголовно отступятся от Николая Александровича, потребуют его низвержения! – не обласкал ни царя, ни Малюту Шимон.

Победоносцев, уже на манер птички из ходиков, выпростался из государя, отвесил церемонный поклон и куковал:

– Ради спокойствия придется выслать крымских татар и чеченцев, Россия – самоочищающаяся страна. Давно бы канула под натиском хазарского иудаизма и французской скверны, ан, сдувает чужеродную накипь.

– Патриотом быть легко: надо в каждом видеть врага! – влепил Шимон (если бы наотмашь, но нет, лищь декоративно вмазал в дупло гниющего зуба пломбочку-заглушку, не способную заткнуть зловоние).

Царь позевывал. Недолгая вспышка оживления угасла, он уронил голову на грудь и впал в безучастность. Разрумянившиеся щеки выцвели. Голос ослаб. Вымученно царь твердил, будто внутренний механизм заело:

– Мы не в силах ничего изменить. Все идет своим чередом. Ни во что вмешиваться не надо… Не могу диктовать ни России, ни жене. Ей виднее, какие украшения выбирать.

Летучая мышь, не зная, куда податься, носилась по комнате.

В описаниях сцены прощания очевидцы расходятся. Согласно многочисленным утверждениям, государь прослезился. Противоположные данные уверяют: улыбнулся в опрятные усы и пожелал одарить певуний бриллиантовыми брошками, а Горовицу пожаловал двадцать пять рублей новенькой ассигнацией.

Горовиц купюру не взял. Ханна, Юдифь и Ревекка отказались от брошек.

– Не надо ничего кроме единства, – сказал Шимон.

Также остается непреложной гипотезой: в финале ночного бдения Николай Александрович, перестав мысленно и вслух повторять «Человек слаб. Господь всесилен», достал из кармана галифе серебряную ложку с выгравированной на ней червленой свастикой и, известив: она из столового гарнитура Аликс, согнул ее пополам, а потом разломил надвое.

– Гитлер и Муссолини капут, – объявил царь. – Я не отрекусь от престола и сокрушу военный заговор внутри России, а потом и пришлую немецкую орду во главе с на «Г» начинающейся усатой гадиной, оттаскаю эту паскуду за мальчишескую, ниспадающую на лоб челку, а на «М» начинающегося итальянского бочкообразного приспешника – заставлю поделиться околоморской территорией с дружественным мне маршалом Тито!

Сии речи окончательно подкосили подслушивателей. Если о члене Госдумы Василии Шульгине, который печатал в газете «Киевлянин» радеющие о благе России (и требующие положить конец еврейскому засилью) статьи, и о корыстно отступившемся от монархических убеждений Александре Гучкове, а также убитых депутате Думы Герценштейне и журналисте Иоллесе приверженцы Шимона имели хотя бы смутные представления, то о Керенском, Тито, Муссолини, Гитлере и его «капуте» сподобились окормиться впервые. По златопольским домам и дворам пошло гулять: «Беда! Забирает царь Шимона в депутаты, а взамен пришлет соленые патисоны на всю губернию!».

– Горовица назначат запевалой в Зимнем дворце! – подогревал общее возбуждение Моисейка.

Соседи, обмениваясь тревожными возгласами, окружили абрикосовую усадьбу.

Антон, отыскивая, спустя годы, на запыленных стеллажах Божьей Копилки артефакты, подтверждающие подлинность сумбурного обмена мнениями, обнаружил лишь обрывки записей о туесках, вышивках и чайных ложках. Прочие пункты беседы (и прежде всего изъятые из контекста реплики типа: «тпру!», «погоняй!» и «меняй!», уловленные Моисейкой, едва успевшим отпрыгнуть от окна, когда к распахнутым в сад створкам приблизился Шимон и вдохнул полной грудью напоенный ароматами фруктовых деревьев воздух) оказались зафиксированы неточно, исключение составляют откровения царя о балерине Кшесинской, но эти мемуары (в силу их высочайшего интеллектуального накала) доступны лишь крайне узкому кругу раскрепощенных мыслителей – в целом же вердикт отиравшихся возле кабинета любопытцев был: «Непонятно о непонятном». Подглядыватели витали в недоумении: с какого переляка император пустился рассусоливать о салфеточках, ландышах (свежесорванных в Швейцарии) и керенках? И заподозрили: не царь это, а результат алхимического эксперимента Шимона – был один, распался на троих и опять сложился-совместился! Да и может ли быть властитель огромной державы узкогруд и мямлист, а подчиненный ему кипаноситель – на две головы превосходить правителя и говорить куда громогласнее!?!

Возле старой яблони Николай Александрович постоял, раскачиваясь с носков на пятки, словно ожидал знамения, его поблескивающие в лунном свете сапоги были похожи на водную гладь ночного пруда, увитого белыми лилиями. Вокруг абрикосовых деревьев плавал молочный туман. Ночь стояла, как на картине Куинджи. Окруженный тенью набежавших и заслонивших диск луны облаков, царь двинулся вдоль посыпанной рыжим гравием дорожки. Возле калитки высилась сутуловатая фигура.

– Мой провожатый подоспел, – сказал государь и позвал: – Подойдите, Виссарион Петрович.

Регент шагнул из темноты в полосу света.

– Икона с вами?

Виссарион Былеев протянул завернутую в полотно треть складня.

Государь принял святыню, освободил от материи и со словами: «Хочу, чтобы вы перестали быть мне чужими. Оставляю образ Иоанна Крестителя как залог будущих совместных свершений» вручил Шимону.

– Не отдавайте образ во вражий стан! – взрыдал Малюта внутри царя.

С шумом тараня листву, шлепнулся на землю снаряд недозрелой сливы.

– Сыграйте свадьбу, – откликаясь на полет и падение фруктовой пули, молвил Николай Александрович. И ногой распахнул калитку. Не своим, а малютиным утробным голосом он изрыгнул: – Возьму трость. Хоть что-нибудь сорву с еврея.

Победоносцев сопел:

– Опирайтесь на нас, Николай Александрович. Мы не подведем. А тростью разметайте тех, кто на веранде.

По ту сторону ограды, возле ворот, ждал экипаж: сидевший на козлах Моисейка – в вышитой украинской косоворотке и черном фраке – тпрукал готовым понестись вскачь рысакам. Рядом, на разболтанной подводе, запряженной тощей кауркой, нахально улыбался Вася Панюшкин. Он сдернул с головы малахай, спрыгнул с телеги, швырнул его оземь, поклонился и объявил, что готов доставить пассажиров хоть в житомирскую ресторацию Хаима Рудницкого, хоть в Екатеринослав, в шинок Иосифа Кацнельсона.

Николай Александрович извлек из туеска (по другим сведениям: из торбы или из-за пазухи) часы с серебряной цепочкой и двуглавым орлом на серебряной крышке и протянул Шимону.

– От этого подношения не отказывайтесь. Наше время истекает. Постараемся не терять друг друга из виду...

Приобщающим движением царь позвал регента следовать за собой. Одернул гимнастерку, она наморщилась, состроив прощальную скорбную маску: скулы-лопатки, ременная стяжка впалых щек и подгузный минорно скривленный рот.

Шимон зябко повел плечами и разрешил Моисейке отвести коней в стойло. Предпоследнее дело жизни – встреча с государем – было исполнено. Но облегчение не наступило. Прометея терзал одноглавый орел, а царя – дуэт демонов.

За плетнем толпились встревоженные соседи. Гомонили пробудившиеся птицы. Шимон поднес к глазам подаренные часы. Они зазвонили. Птицы принялись передразнивать мелодию.

ПОДЗОРНАЯ ТРУБА

Антон представить не мог, в сколь изматывающую принудиловку впутался, начав тяжбу за окаянную душу приставучего Панюшкина. Некуда было деться от настырного наглеца – изводил, теребил, взывал к безотлагательному отмаливающему участию: «Знаю, ты занят, но не уклоняйся от человеколюбческого долга, иди в храм, ставь свечи, подавай больше поминальных записочек!». Если бы папа, мама, бабушки и дедушки хлопотали о себе столь горлохватски, их посмертная участь не внушала бы беспокойств. Но родственники, если и возникали на периферии панюшкинской пандемии, ни о чем не просили, словно давая понять: их пребывание в потустороннем краю складывается благополучнее, чем у завзятого революционера Ойтыгойесия.

Для Панюшкина не существовало условностей, приличий, полутонов, дней и ночей: стоило предпочесть собственные, а не его, Панюшкина, интересы, и подшефный вымогатель, возникая в снах и наяву, принимался еще активнее стенать и сетовать на всеобщее к себе безразличие и предвзятость, надрывно стыдил нечуткого спасителя-избавителя: «Я маюсь, мне плохо. А ты бездействуешь! Почему отлыниваешь, не склоняешь Господа в пользу загубленной моей судьбинушки?».

Антон куда как редко позволял себе пойти в гости, кино, театр, отправиться на футбольный матч – зато беспередышечно подчинялся воле неуемного пришпоривателя, который вторгался в дела, врывался в сны, вмешивался даже в метеоусловия, обрушиваясь снегом, проливаясь дождем – и по-хозяйски бесцеремонно брал в оборот: «Мне не на кого положиться! Жена вот-вот преставится, ее, атеистку, не станут отпевать и соборовать, образумь дуру, чтоб воцерковилась, я при жизни это сделать не сумел, теперь подавно не управлюсь, сын не верит в Бога, внук – оболтус, его плохо воспитали, не в меня пошел: не геройской закваски, не кровь с молоком, не боевой!».

При упоминании белой жирной жижи, сцеженной не в поликлинически-микроскопические пробирки с протромбином, билирубином и гамма-глобулином, а в окисленные венозной влагой алюминиевые корыта, к горлу подкатывал рвотный ком, фантазия месила выпущенные из жил потоки со свежеизрубленными кусками плоти: пальцев, ушей, волос; вампирское крошево иссеченных материнских грудей и мужских мышц порционно распределялось половниками в нержавеющие фляги-бидоны, а то и в хрустальные крюшонницы или в стеклянные бокалы на тонких и коренастых ножках; дракулы слетались отведать сливочных эритроцитов, хлюпали, чавкали, икали, поглощая лимфозную тюрю-коктейль, а ското- и человеко-бойни продолжали безостановочно шинковать сочащиеся эпителием туши, облитую маринадом загустевшую людоедчину поставляли из прозекторских разделочных операционных на обеденные столы и магазинные прилавки…

Видение не обесцвечивалось, напротив, орельефливалось и усугублялось, поскольку Ойтыгойеси Панюшкин, выкляничивая поблажки, послабления (и в конечном счете помилование), подслащал кроваво-молочные реки и запекшиеся гнойные берега все новыми и новыми потоками чистосердечных откровений – о казнях, в которых выступал застрельщиком (в прямом и переносном значении этого занятия), душителем, вешальшиком, изощренным экзекутором. Эпизоды расправ вгоняли в дрожь, но уповать на отдохновение (то есть на то, что дотошный повествователь хоть ненадолго прервет отчетность и умерит пыл) не приходилось. Ойтыгойесием двигал мощный неопровергаемый мотив: «Надо знать мельчайшие подробности, чтоб аргументированно меня защищать!». Исповедуясь, Панюшкин смаковал эпизоды своего палачества – будто перебирал отборные, драгоценные, клопово набрякшие гранатовые четки:

– Я не мог не убивать. Я – жертва обстоятельств. Мне, обманом вовлеченному в противоправность, положена амнистия! Я не знал, что тот свет не выдумка, и придется держать ответ!

Упирая на религиозную (похоже, все-таки напускную) неосведомленность, клятвенно и гулко колотя себя в грудь, ветеран доказывал: век тотального безсамоварья, посреди кондиционеров, электрокипятильников и кастрюль-скороварок, нелеп и неуместен подогрев котлов (для кипячения грешников) дровами и помешивание угольев кочергой! Пузато-медным прототипам отапливаемых щепками адских печей пристало находиться в музее, а не на небе! Вдобавок (в бесчисленных кассациях) Панюшкин решительно перекладывал инкриминируемую ему вину – на самих замученных: «Если бы я их не истребил, они прикончили бы меня», а то и на добросовестного своего заступника Антона, вопрошавшего: «Без угрозы возмездия разве неясно: убивать и грабить нельзя?». Снисходительно усмехаясь в кустистые седые усы, изверг с высоты своего богатейшего палаческого опыта давал понять: обстояло не так, как в ученической прописи. То, что он излагал, требовало (по крайней мере, заслуживало) – помимо безоговорочного клеймления – пристального разглядывания сквозь увеличительное стекло объективности. Панюшкин смеялся, прикрывая щербатый рот сухонькой, слабенькой, а прежде не знавшей пощады рукой:

– Революционными преобразованиями – этой возвышенной романтической лавиной унесло и придавило многих. Но и в домашней кладовке, в пронафталиненной атмосфере, где перетряхивают извлеченные из бабушкиного сундука залежалые вещи – читай устои, не наведешь порядок, не прихлопнув прожорливую моль! Она добровольно не откажется от того, во что взгрызлась! Несознательных следовало (и следует!) выжигать каленым железом, выселять из гардеробов-особняков, раскулачивать, потрошить.

Такому выжиганию, потрошению, раскулачиванию Панюшкин и его соратники посвятили себя – неблагодарный, но полезный, необходимый труд! В контексте эпохи получалось: удалой кавалерист-рубака и его сообщники овяны славой не напрасно! За проявленное усердие следовало претворявших оздоровление в жизнь подвижников – наградить! Панюшкин чихвостил Антона, дедушку и небесных судей:

– Вменять в вину грабежи? Категорически не приемлю! Страна обобрана, ей нечем платить своим возродителям. Поэтому можно и нужно брать у богатеев лишнее. Обезжиривать их. Отнимать то, чего у них избыток, от чего лопаются закрома. То, что им уже не лезет в глотку. Тех, кто не хочет уравнять себя с неимущими, надо перевоспитывать отсекновением заплывших мозгов!

Панюшкин изумлялся слепоте и глухоте народных масс: лишь короткое время торжествовало равенство. Постепенно перебаламученная взвесь отстоялась и расслоилась. Мусор утонул, масло всплыло. Поплавками паразитически плясали на поверхности буржуи (с фальшивой приманкой, опущенной на леске придонным обитателям) – толкали заезженные речуги о братстве, а под шумок опять-таки присваивали чужое.

– Почему толпа, видя все те же лимузины, особняки и прихлебаистую прислугу – то есть явные признаки разложения, рукоплещет очередным эксплуататорам? – возмущался Гойеси. И загорался праведным просветленным гневом. – За новую мразь ответ не несу. Но и сегодня посворачивал бы шеи толстосумам! Ярмо, висевшее на шее трудящихся бесправных народов, никуда не делось! – Пятерня Панюшкина привычно тянулась к бедру и шарила в поисках шашки и портупеи. – Это ж надо, возродились капиталисты! За то, что изничтожал их, заслуживаю поощрения, а не суда! – настаивал он.

Был ли так уж не прав в стройно-логичных притязаниях? Но шел дальше, пускался в обобщения:

– С научной точки зрения никто ни в чем никогда не виноват! Внутри наших бренных организмов, бывает, правят – конгломератом сложнейших тончайших нервных волокон – агрессивные флюиды и приказывают: убивай, не жалей, выбирай для продолжения рода красавиц и насилуй!

Забубенные лиходейства (и отчеты о них) нераскаянного (и не желавшего раскаиваться!) Ойтыгойеси удручали.

– Как же изворачивается жох, уходя от необходимой ему самому возродительной кары! – негодовал дедушка. И, с умудренной терпеливостью, укреплял Антона в приверженности заступничеству: – Нельзя отворачиваться даже от гнусно отвратительных типов, врач обязан исцелять занемогших, невзирая на личные пристрастия. Панюшкин и его дружки тяжело больны. Мне и тебе глубоко чужды их мерзости, но, имея доступ к молитве, необходимо – при посредстве алтаря – вызволять из геенны и случайно оступившихся, и упорствющих патологических убийц.

Антон, после дедушкиных внушений, преисполнялся сознания нужности своей ответственнейшей миссии и ощущал: спасая беззаветных (то есть отринувших Новый и Ветхий завет!) троглодитов, он не только водворяет приспешников зла на истинный путь, но преуспевает в самоулучшении.

Ставя свечки на канун и карябая записочки с именами Панюшкина, Сердечкина-Головорезова и Тарахтуна, выволакивая закоренелых блюстителей социалистических норм из адских бездн, Антон втолковывал закадычным приятелям: «Должны быть самокритичны, а не подыскивать низостям сложносочиненные объяснения, даже в беззаконные годы не все становились изуверами!». Он не уставал повторять: «Голова и совесть даны не для того, чтобы плодить удобоваримые самооправдания, всепрощение – не обеление, а изживание непотребных черт».

Но наипозорники («Мы едины, как тройственный Господь!» – изгаляясь, гоготали упыри) возбуждали не только отторжение: взаимоисключающе противоречивые, отталкивающе агрессивные, некичливо простецкие, вооруженные маузерами, саблями и гулкими марксистско-коммунистическими лозунгами исчадия некогда явились Антону, затравленной маме и отверженной бабушке в ореоле безоглядных спасителей; так пучки проводов в разноцветных облатках – внутри общего кабельного ствола, искря замыканием и грозя пожаром, – бесперебойно поставляют по все еще функционирующему каналу энергочастицы, несущие свет.

Что руководило отъявленными героями? Несравненная доброта? Запоздалое раскаяние? Желание (пусть хоть в малой степени) искупить несмываемое прошлое? «Вот уж нет, – признавал Антон. – Голгофа моральных самоистязаний была чужда Тарахтуну, Сердечкину-Головорезову и Ойтыгойеси Панюшкину». Эти трое принадлежали подавляюще неисчислимой категории человечества, мнящей себя безоговорочно правой – всегда и во всем.

Ойтыгойеси Панюшкин, Сергей Трахтун, Сердечкин-Махно-Головорезов не предавались самокопаниям, не терзались угрызениями, не заламывали в самопроклятии испачканных кровью рук, не бились в отчаянии головой о стену, не считали вытворенное – в революционном затмении – с породившей их страной катастрофой (а наоборот – немеркнущим подвигом), в упоеннии расхваливали себя: «Процветало в России угнетение? – И подтверждали: – Безусловно! Богатые доканывали бедных! Тонули в роскоши, погрязали в разврате, набивали карманы, самодурствовали! – Опять спрашивали: – Надо было положить предел невыносимому гадству? Уравнять в правах – нищих и обеспеченных, мордву и чукчей, женщин и мужчин, рабочих и крестьян, удалить с изнуренного народного тела присосавшихся буржуйских гнид… – И опять отвечали: – А как же!»

К Лие и Антону, в четырнадцатиметровую комнату неопалимовской коммуналки, переехала бабушка Ревекка. Долгие годы она ютилась в отгороженной фанерой (посреди полусгнившего барака) клетушке – на территории беспризорничьей колонии близ железнодорожной станции «Ухтомская». Клетушку получил скрипач и пианист Самуил Горовиц, его пригласила трудиться на ниве перевоспитания малолетних преступников жена Ленина – Надежда Константиновна Крупская (в исполком созданного ею штаба борьбы с детским бродяжничеством вошли товарищи Бухарин, Троцкий, Каменев, Калинин, Молотов, Панюшкин и Головорезов).

Вскоре под протекающе-дырявую барачную крышу исправительного учреждения, где дружной семьей сплотились педагоги и мечтавшие стать честными несовершеннолетние урки, внедрилась чета Томашевичей: супруги избрали хозяйственно-педагогическую стезю с далеко идущими аппетитами, они вынашивали замысел сорганизовать меченых тлетворностью поднадзорных в разветвленную бандитскую артель. Собственных отпрысков Томашевичи не имели (и к лучшему: иначе вырастили бы крошек похожими на себя или умучили бы наравне с заполнявшими интернат девочками и мальчиками). Не мешкая, муж и жена принялись осуществлять намеченное, для чего подбили жиганов толкнуть самозабвенно прививавшего сиротам любовь к музыке виртуоза под поезд. Заманить Самуила Григорьевича на рельсы не составило труда: доверчивость добрейшего музыканта не знала предела.

Затем Томашевичи приступили к выдавливанию из интерната Ревекки и некоторых мешавших им преподавателей, изводили не желавших увольняться, разбавляя чай помоями, приправляя сваренный на керосинке бульон глауберовой солью, а по ночам на полную громкость заводили граммофон. Неотлучно находившийся близ возлюбленной Самуил Григорьевич, превратившийся (после того, как был перемолот тяжелыми колесами) в тихую напевную мелодию, которую Ревекка беспрестанно (и бессознательно) мурлыкала, не умел соревноваться с орущими белугой пластиночными солистами, заглушавшими его взволнованный шепот: «Томашевичам не впервой убивать – в прошлой жизни они носили фамилию Чеберяковы»; загнанная, как мышь котами, литавренными грамофонными раскатами и визгливыми склоками расчетливых сформировывателей шайки Ревекка не слышала увещеваний трогательнейшего скрипача. У Самуила Григорьевича, сжималось бывшее сердце, перехватывало бывшее горло от невозможности защитить принудительно покинутую им суженую и навеять ей волшебные сны. Преданный Баху и Листу, Моцарту и Бетховену, обремененный нерастраченной нежностью Горовиц не умел смогаться – за лишний кусок, метр, рубль. Служа искусству бемолей и диезов, а не коварству, Самуил Григорьевич оказался бессилен перед изощренной подлостью воровских сходок, сзываемых в опустевших классах.

Обращения не желавших подчиняться уркаганскому произволу учителей и учащихся в высокие инстанции (непосредственно к Крупской) не встречали отклика: коммуна прочно удерживала первые места в состязаниях по перетягиванию каната и стрельбах в тире и полевых условиях, а то, что количество воспитуемых неуклонно сокращалось (сопротивлявшиеся бандитской диктатуре убегали, не успевшие сбежать исчезали бесследно, их топили в пруду и сжигали тела на пионерских кострах), расценивалось позитивно: общество, возводимое на прочнейших сваях исключительной беспорочности, естественным образом самоочищалось. Приезжавшие рсследовательские комиссии вставали на неправую сторону, полагая: лучше мы (сделаемся частью могучего клана Томашевичей), чем нас (закопают эти отпетые). Ревекка получала односложные отписки: нарушений не обнаружено, повредившийся рассудком Самуил Григорьевич бросился под паровоз в приступе психоза, комсомольцы и вожатые к его гибели отношения не имеют – и успешно трудоустроены.

Уничтожить Ревекку одномоментно (подобно тому, как был устранен Самуил Григорьевич) Томашевичи не решались: над ней реяла (хоть и не желавшая вмешиваться в дрязги) могучая тень жены революционного вождя (а также неясная, время от времени дававшая о себе знать ариозами и баркаролами аура покойного музыканта). Опасаясь быть найденной без признаков жизни в своей каморке и устав пить опомоечно-обензиненный чай, Ревекка под вымышленным именем Мирославы Боженовой, изменив прическу, нанялась посудомойкой в ресторан «Прага» на Арбате (с предоставлением общежитской койки). Запутывая следы и назвавшись Гулрухсор Самедовой, перекочевала на должность цукатоварильщицы в кулинарию близ Октябрьской площади. И была повышена до уровня старшей выпекальщицы пахлавы в закусочной «Узбекистан», но, зачастив по вечерам на балетные и оперные постановки, покинула пищеторговую точку и поступила в театральную студию Евгения Вахтангова, неприметно примостившуюся к дворницкой сторожке в Мансуровском переулке. Взяв напрашивавшийся псевдоним «Мансурова» и вычурное имя Цецилия, Ревекка с блеском дебютировала у режиссера Соломона Михоэлса в роли Сары Бернар. Сыграла в «Даме с камелиями»: пьесу пересочинил ради ярко сверкнувшей незнакомки (в очередном перевоплощении она предстала приехавшей из Ташкента мешочницей Зинаидой Райх) талантливый ниспровергатель мельпоменной рутины Всеволод Мейерхольд. Возвела на новую ступень (чем вызвала восторг Станиславского) драматургию Максима Горького и прославилась в труппе Таирова, где прикинулась плохо говорившей по-русски гражданкой Финляндии Алисой Коонен. Воспоследовали съемки в кинофильмах «Кубанские казаки» и «Волга-Волга»…

На правительственном приеме, в расшитом жемчугом платье, Ревекка повстречала Мойшу Хейфеца и при его содействии, по поддельному паспорту выехала в Париж, открыла на Пляс (словечко напоминало ей о русских танцах) Пигаль модный салон. Скроенные по ее эскизам элегантные черные короткие облегающие платья свели с ума финансовую элиту Европы. Звездный триумф в главных ролях американских лент Чарли Чаплина довершил коронованность примадонны статусом светской львицы. Покорив своим глубоким контральто снобов-завесегдатаев «Ла Скалы», «Ковент-Гардена» и «Гранд-опера» (репетировать она начинала еще с Самуилом Григорьевичем), Ревекка удостоилесь приглашения гастролировать с Федором Шаляпиным. Но накануне отплытия из Осло в Соединенные Штаты великий бас скончался. Продолжавший опекать Ревекку Горовиц открыл возлюбленной: певца погубили приехавшие из России агенты Томашевичей. Самуил Григорьевич оповестил Ревекку о насильственной смерти Максима Горького и о том, что Таиров застрелен, Михоэлса переехала машина, а Мейерхольд арестован и казнен. Возвращаться в Москву казалось безрассудством. Но Горовиц настаивал: «Гитлер войдет в Париж, и у тебя не будет шанса спастись. До Москвы полчища Гитлера не домаршируют. Доморощенные банды Томашевичей предпочтительнее беспросветного гитлер-югенда». Поручив компаньонке (и прирожденной кокотке) Коко Шанель созданную совместно с Пьером Карденом отлаженно работавшую парфюмерную фабрику, Ревекка (опять с помощью Хейфеца и опять с поддельным паспортом) ретировалась на родину – поселилась у старшей дочери Клары на Волхонке, растила внучек Вику и Любу, а когда девочки повзрослели и сыграли свадьбы (и привели мужей в поделенную Кларой листами прессованной штукатурки на четыре отсека двенадцатиметровку), перебралась к Лие.

В тихом Неопалимовском послемонастырском былье, казалось, недоступном враждебности жестокого, никого не оставляющего в безопасности мира, неостановимой страннице не удалось забыться: дьявол словно жонглировал беглянкой, перебрасывая ее с одной раскаленной ладони – на другую. Разветвленный уголовный синдикат Томашевичей продолжал загребать жар обогащения чужими правонарушениями: в захваченных (уже нескольких!) детских колониях преступные муж и жена развернули подпольные пошивочные цеха, отроки и отроковицы строчили сумки из кожзаменителя и крепдешиновые блузки, гнали в складских помещениях первач, Томашевичи подкупили педагогическое начальство (с целью дальнейшего укрепления своего рабовладельческого могущества), а непослушных, протестующих и глупцов, прельстившихся усыновлением и удочереним сирот, упрятывали в карцеры, обустроенные в покосившемся бараке, где много лет назад обитали Горовиц и Ревекка. Избивая узников, вымогали выкуп и отсылали обезденеженных и потерявших память, опоенных самогоном клиентов в товарняках строить овечьи кошары в Средней Азии. Неопалимовский многоквартирник навис над недавней оперной примой молотом-молохом, грозившим расплющить ее еще в период златопольской юности. Сквозь дверной проем комнаты Нестора Сердечкина-Головорезова Ревекка узрела выточенное из карельской березы двуспальное ложе. И не совладала с собой:

«С какой стати присвоили кровать, на которой я рождена?»

Воспоминания душили ее: Нестор Сердечкин-Головорезов, Ойтыгойеси Панюшкин и примкнувший к ним подпасок Тарахтун в те давние годы примеривались убить ее саму, ее мужа Пинхаса, ее отца (и прадедушку Антона) Шимона и учинили расправу в абрикосовом саду над Саррой.

(По наследству?) жизнь Антона теснейше переплелась с кошмарной троицей. Однажды, после военного парада на Красной площади, Сергей Тарахтун и Ойтыгойеси Панюшкин, в сиянии орденов и сабель, нагрянули в гости к боевому сподвижнику Нестору Сердечкину-Головорезову. Круглый, лысый, розовый, большеголовый, похожий на перетянутый бечевой батон колбасы, Тарахтун и бледный от скверной работы сосудов, питающих кровью мозг, Ойтыгойеси Панюшкин, а также сохранивший благодаря покраске фиолетово-вороненую черноту длинных, как конский хвост, усов и волос, плясавших вокруг его тонюсенькой шеи макси-юбкой, Нестор Головорезов-Сердечкин-Махно вкупе являли собой живописнейшую композицию. Трудно было вообразить: полвека назад эти сморчки наводили ужас на всю страну.

Седой, бледный, со шрамом, пересекавшим щеку, Панюшкин, чьи портреты публиковались в школьных учебниках (в дни народных торжеств ими заслоняли фасады жилых домов, их вывешивали на правительственных трибунах), молодцевато, смешивая чечетку с лезгинкой, прогарцевал в сапогах гармошкой по коридорному паркету, заляпанному вонючей мастикой свекольно-бордового цвета, он сжимал в зубах (по-прежнему крепких, способных перекусить черенок ложки) клинок узорчато испещренной насечками сабли. Мама, приглядываясь к увешанному наградами морщинистому ухарю, силилась вспомнить: где (помимо клишированных изображений) видела этот шрам и чуб, но Тарахтун, бухтевший без умолку, ударился в гопак и помешал восстановить брезжившее озарение. Фиолетово-черный Сердечкин-Махно, держась за живот (не в связи с позывами неизбывного поноса, а от беззвучного хохота, который вызывали у него сожаления Ревекки и Евдошечки о повешенных, зарубленных и застреленных врагах революции), на время простил Антону футбольные финты и «чеканку» мячом в коммунальном коридоре и заговорил поощрительно, делясь с представителем подрастающего поколения своим немеркнущим легендарным прошлым: в особняке первейшего анархиста планеты Петра Кропоткина, неподалеку от Пречистенки, он, Сердечкин-Махно, крючился раненый за шифоньером (в окна влетали пули и бомбы), вот и искривил позвоночник до сколиоза.

Не закрадывалось: под личиной окальционизированно-деформированно-позвоночно-пенсионного Сердечкина таится лихой Нестор – он же Никодим – Махно! Рассекретился Сердечкин-Махно, получив отлуп в притязании на дополнительную жилплощадь (ее отдали Антону и маме); топая ногами, он взголосил: «Батька не заслужил жилищный простор и удобную шконку?!».

«Никакой ты не раненый и не остеохондрозный, а элементарный дрищ! – дезавуировала его похвальбу Евдошечка. – Дизентерия пала на тебя проклятьем в отместку за убийства и грабежи! Украденное не приносит счастья! Будь то яблоки из сада Готлиба или золото ротмистра Малашенко, или кровать Шимона!».

«Не ради блудодейства экспроприирована тахта! – взвопил Головорезов-Махно. – Обладание инкрустированной софой – принципиальнейшая классовая позиция! Почему враги пролетариата, а не я, потомственный батрак, должны дрыхнуть на перине?»

Востря физиономии топориком (то есть: храня полнейшую нахальную мимическую индеферентность), три дружбана придерживались в прикроватном вопросе единой линии.

«Захватили, чтоб нетрудовым элементам неповадно было нежиться!» – взапуски и наперебой доказывали Ревекке, Евгении Казимировне (а заодно и Антону) непрошибаемые Нестор Головорезов, Тарахтун и Ойтыгойеси Панюшкин – главный в троице галифешник с лампасами, распушив усы посудным ершиком и бряцая нацепленными блеснами наград, трубно ревел: «Имущественный ценз введен против паразитических недобитков на законных основаниях!»

«Кровать отнята у врагов народа!» – истошно подвывала жена Головорезова, революционерка со стажем Аглая Модестовна, высунувшись из комнаты, где находилась спорная мебельная принадлежность.

«Я – паразитический класс? Я – враг народа? Я трудилась бок-о-бок с Надеждой Константиновной Крупской, женой Ильича!» – возвышала голос Ревекка.

Евдошечка солидаризировалась с подругой:

«Кто из нас враг народа: мы или вы, Панюшкины и Головорезовы? Мы, в отличие от вас, не цеплялись за материальное, а вы, строители нового мира, погрязли в накопительстве. Разграбили особняк Кропоткина, дом Дворцового ведомства на Зубовском бульваре, дом Шаляпина, из особняка Фредерикса вытащили последний поломанный стул. И врете напропалую! Из-за таких, как вы, не отличить быль от подлога! А правда в том, что убивали, ссылали, морили голодом, обирали не ради равенства, какое равенство в убийствах? Лишь по счастливой случайности не порешили меня и Ревекку. Я подкармливала детишек, чьи родители пали смертью храбрых в борьбе с красноармейскими ордами, Ревекка пеклась и печется о беспризорниках! А вы хапали перстни, сережки и продавленные кровати. Еще как отмерится вам на том свете!»

Голова шла кругом. Ибо – впротивовес Ревекке и Евгении Казимировне – дружки-соратники гуторили свое: Тарахтун (грудь его горделиво выпячивалась) рапортовал, что не только водрузил красное знамя над поверженным закопченным рейхстагом («Сию грандиозную страницу не вычеркнет из Истории никто!» – скандировал Сергей Трофимович), но и предотвратил сброс атомных бомб на Хиросиму и Нагасаки: «На истребителе ЯК-40 я помешал американским пилотам изуродовать красивейшие японские города!»; Нестор-Никодим Сердечкин-Головорезов-Махно, хватаясь поочередно за поясницу, сердце, коленку (поврежденную при падении с коня) возвещал: когда в кремлевском дворе учил неповоротливого Сталина наездничать, сообразил, что урок, преподанный всеумеющему, всезнающему, всепредвидящему вождю, не терпящему чьего-либо превосходства, никогда не простится преподавателю, вот и шлепнулся из седла лягушкой на камни, распотешив скучавшего по скалистому Гори горца, истыкавшего равнинную Москве пиками «высоток»; командарм Панюшкин отшвыривал шквал обвинений и подкупающе застенчиво скромничал: стоило цепной веренице казней («Панюшкиным же затеянных!», – подкурлыкивала Евдошечка) докатиться до него самого, и встретил прибывший на «черных воронках» отряд чекистов ураганным пулеметным огнем из чердачного окна, немалый арсенал перетащил из казармы заблаговременно, смазывал, чистил, заворачивал в промасленную бумагу, запасся впрок патронами и гранатами. Окружившие дачу, рассыпавшиеся по периметру высоченного забора комитетчики кричали, сложив руки рупором, что пришли не за ним, а за его ничем не выдающейся супружницей (многие из тех, кого они арестовывали, услышав, что лично им ничего не грозит, с легкостью отдавали жен, сестер, любовниц и дочерей) – Панюшкин не поддался запудриванию и выпустил несколько длинных свинцовых очередей, двоих из осаждающей бригады сразил наповал, одного обрек охрометь. Не привыкшая к сопротивлению зондер-команда (все сплошь – его же подчиненные) связалась по телефону с деспотом, приторочившим к своей шепелявистошвилистой фамилии услаждавший слух и самолюбие металлический псевдоним. Отец народов (таковым он не в шутку себя мнил и не перечил, если так его характеризовали в редактируемых им энциклопедиях) посмеялся в прокуренные усы и постановил: «Оставьте дурака, пусть сажает картошку на участке, возьмите кого-нибудь из соседей и пришлепните в отместку за двоих погибших».

Маловосприимчивые к панюшкинско-тарахтуновско-гомеровским гекзаметрам Евдошечка и Ревекка не подпали под завораживающую патетику командарма, не заразились пафосом победительной круговой обороны. Евдошечка (хоть и старавшаяся на все смотреть с отвлеченной точки зрения: «Человек не виноват в своей завиральности, он изначально так устроен, что лжет и верит. Знает: произнесенное – маскировка обратного произнесенному, но обманывается и обманывает сам. Эта доверчивость не случайна: ведь в начале было всемогущее Слово!») внесла в выспренний, редкостной красоты мемуаро-панегирик разящую ноту:

«Кто из вас отваживался перечить Ёське? Нет, как дрессированные кошечки и собачки, вставали на задние лапки и служили шестипалому Минотавру!»

Она присовокупила:

«Панюшкин оберегал неприкосновенность жены? Ах, ты, боже мой! Да она быда гулящая! И никогда дома не ночевала! Всю жизнь Панюшкин любил только Ревекку!»

Тарахтун грохотал (с восторженным придыханием): «Для советского народа, для всего прогрессивного человечества Ойтыгойеси Панюшкин остается непререкаемым авторитетом военной отваги и несгибаемой стойкости! Не позволил взорвать московский и казанский Кремли. А заряды были заложены! Разработал филигранное устранение ледорубом иуды Троцкого!».

Летчик Тарахтун наполнял воздухом посвистывающие, затронутые начальной энфиземой легкие и отверзал невообразимое (и секретно неразглашаемое!):

«Заброшенный в Берлин (в маршальской шинели!) Панюшкин проник в подземный бункер и готовился пристрелить бесноватого фюрера, да вскрыл отмычкой его бюро и, листая агентурные донесения, выявил, что Гитлер – брат Сталина по отцу, после чего не посмел разрядить в него обойму!»

Под сурдинку Тарахтун сообщал о том, что сам, лично, находясь за штурвалом бомбардировщика, доставил Панюшкина во вражеский тыл и выбросил с парашютом.

«Лучше б я оказался в гитлеровском бункере. Уж я бы не промахнулся!» – стонал Головорезов-Сердечкин. И наддавал, страдая: – Зато я уберег от расстрела фрейлину ее величества (и твою подругу, Евдошечка!) Анну Вырубову, дочь замечательного композитора Танеева!».

«Я прикончил президента Кеннеди! – не уступал пальму первенства Панюшкин. – За то, что он унизил нашего Никиту Хрущева и заставил вывезти советские ракеты с Кубы, вот я и пришил его из винтовки с оптическим прицелом. Цереушники, болванюги, схватили Ли Харви Освальда! Он стрелять-то не умел».

Маме безоговорочно верила россказням престарелых мушкетеров советской модификации, и сынка Антошу агитировала поверить, ей хотелось, чтобы он взрослел (развесив уши) на примерах исключительного патриотизма. Но пришедший проведать дочь, внука и бывшую жену Ревекку дедушка Пинхас бесстрастно (да что там – с непрятной инвентаризационной холодной дотошностью!) изложил: Панюшкин, Сердечкин и Тарахтун гонялись за ним (не враждебным непрезидентом США и не фашистом №1) с саблями, норовя изрубить, а тещу Сарру прикончили.

Дегероизирующее ябедничество, имевшее целью принизить атосовски-портосовски-арамисовские д,артаньянства отечественных витязей, побудило Антона перелопатить книжно-архивные массивы. Скучновато, хрестоматийно, однобоко и лишь слегка разнясь в эпитетах, они варьировали приевшееся: «Ой ты гой-еси, славный Панюшкин – в связи с чем Василия свет Семеновича величали в народе исключительно «Гойесием» – был означен немеркнущим ратоборцем, аналогично панегирически восхвалялись его ближайшие сподвижники Тарахтун и Сердечкина-Головорезов (обретший красноречивый прицеп-довесок к фамилии за приверженность любимому головорезному занятию).

Смирившись с отстутствием вещественных свидетельств: телеграмм, справок, подшивок журналов и газет, подтверждавших богатырские деяния великолепной троицы (но как могло случиться, что доказательства стратегической сметки и колоссальной мирной созидательной трудоспособности Панюшкина, Тарахтуна и Сердечкина – все, сплошь! – поисчезали? Вероятно, канули в вихрях социальных и природных катаклизмов), Антон постановил: «Ни к чему испытывать очевидно червонную монету на прикус, достаточно визуального контакта и фольклора, который есть подлинная народная память; кокетливая вуаль для того и приспущена на изрытый оспинами лик минувшего, чтоб пресечь искус маскосрывательства, не могущего воскресить ни засыпанных пеплом Помпей, ни утраченную (хоть и откопанную Шлиманом) Трою. В туманной дымке вулканических начал не различить – ни на хрупкой бумаге, ни в картонных ломких папках анальных отбросов – правду: о пробравшихся на крышу немецкого поверженного парламента первопроходцах (с не тарахтящими, как у Тарахтуна, опознавательными параметрами), об открытии лично Панюшкиным (в союзе с американцами) второго фронта, о братании Головорезова с Черчиллем и содействии супруги Головорезова Нюрнбергскому процессу…

Не доводилось слышать ничего невероятнее повествований о младшем сержанте Милитоне Кантарии, бесприютно скончавшемся в нищете в послевоенной Москве (этот персонаж вскользь фигурировал в ораториях Панюшкина и Тарахтуна про водруженное на купол рейхстага советское знамя), о подноготной причине распрь меж Адольфом Алоизиевичем и Иосифом Виссарионовичем: «Усы – расхожи, диктаторов – как нерезанных псов, чтобы выделиться на фоне многочисленных узурпаторов-тиранов, нужна яркая, выдающаяся непревзойденность: двадцатиоднопалость! – искрометничали Ойтыгойеси Панюшкин и Сергей Трофимович Тарахтун. – Тогда ты – сверхчеловек! Нерон и Калигула до такой превосходящести не доросли, максисмум были способны придушить собственную мамашу или произвести коня в сенаторы, но разве убийство родителей – такая уж экзотическая редкость, а жеребячество (пусть бесхвостое, бескопытное и облаченное в партикулярность, а не в сбрую) – не норма парламентаризма?».

Панюшкин распахивался:

«Многие самозванцы хвастали, что имеют шесть пальцев на ноге. Но это были несбыточные мечты. А Гитлер, когда переобувался (я состоял при нем ординарцем и видел), помещал свой шестой пальчик в специальный бархатный чехол! Такой же бархатный чехол имелся у Иосифа Виссарионовича».

Сумасшедшая, подкупающе-безоглядная, доверительнейшая открытость (граничившая, по мнению мамы, с разглашением государственных и шпионских секретов и чреватая уголовным наказанием!) – вдруг, поперек обязывающей к встречной исповедальности дружелюбности – завершилось нокаутом кляузы. Нестор Сердечкин, отважный рубака-участник Гражданской и Отечественных войн, накатал участковому Николаю Захаровичу: гражданка Фальковская Ревекка Шимоновна, незаконно проживающая у дочери (и проповедующая чуждую советским людям идеологию собственничества, намеревающаяся лишить заслуженного отдыха – на двуспальной софе – несгибаемого марксиста, отдавшего лучшие годы борьбе за торжество крестьянской и пролетарской диктатуры над интеллигентской сволочью), готовится шмальнуть из охотничьего ружья и доставшегося ей от Бронштейна-Троцкого (поделом умерщвленного в Мексике) нагана с отравленными пулями – в господина посла дружественного СССР государства Непал и в советских руководителей, посещающих дипрезиденцию в дни национальных праздников этого королевства! Революционер Сердечкин бил в набат: окна комнаты, где обретается гражданка Фальковская Р.Ш., выходят на ворота посольства, кроме того у Фальковской Р.Ш. имеется единомышленница, репрессированная (и неясно: в связи с чем поспешно реабилитированная) Евг. Каз. Ивановская, к чьему прошлому компетентным органам пора присмотреться, ведь извращенка не скрывает, что водила знакомство с контрреволюционными наймитами, в частности, с Фанни Каплан, стрелявшей в Ленина. Налицо ячейка диверсантов…

Участковый Николай Захарович, изучив обращение, провел очные ставки между Фальковская Р.Ш и Ивановской Е.К.. Не найдя охотничьего ружья и нагана с отравленными пулями, велел Ревекке (которая заметила: «Панюшкин, а не я ходит с саблей, Сердечкин-Головорезов, а не я, имеет наградной пистолет!») убираться в «Ухтомскую». Мама плакала: «Выгнать родную мать?». Участковый шандарахнул залпом «Авроры» (оценил его громовый приговор Сердечкин): «Без регистрации находиться близ диппредставительства не позвою!».

Тягу к порядку Николай Захарович унаследовал – от родного деда, тот этапировал из Тобольска в Екатеринбург свергнутого царя (тормозившего – самим фактом своего существования – наступление прогрессивной коммунистической формации), и от подпольщика-отца, сбросившего в Алапаевскую шахту единокровцев монарха; сам Н.З. подтвердил присягу революционному долгу, дежуря ночью возле музея Ленина в Симбирске: метким выстрелом подкосил нарушителя, пачкавшего стены мемориала Ильича порочной надписью. Сей «акт гражданского мужества» – классифицировал бескомпромиссность участкового непримиримый к бесчеловечному монархическому режиму Сердечкин, которому импонировало образцовое следование Николаем Захаровичем букве устава, – послужил причиной присвоения снайперу внеочередного милицейского звания и (поощрять, так поощрять!) перевода Н.З. с повышением в Москву.

Антон, защищая истретированных маму, бабушку и Евдошечку, метнул в комнату Сердечкиных дымовую шашку: предназначенные для уничтожения клопов и тараканов отравлявшие атмосферу фугаски продавались в хозяйственных лавчонках, но редко использовались по назначению, а применялись дворовыми заводилами при играх в казаков-разбойников и в войну – вместо гранат и глубоководных мин, под прикрытием едкого дыма легче перейти в атаку или отступить. Возможно, марево было пагубным для букашек, но Сердечкиным вреда не причинило, хотя минимальный успех подрывная вылазка принесла – послеобеденная дрема жлобистых жалобщиков была нарушена. В очередном (под впечатлением произошедшего) состряпанном заявлении Сердечкин-Махно доносил Н.З.: «Мы чудом выжили, мы задыхались, будто в газовой камере!».

Николай Захарович оформил бумаги на отправку Антона в исправительное учреждение. Антон сдрейфил: забреют в интернат – к Томашевичам – жизнь насмарку... Мама умоляла не наказывать сыночка, с ней произошел из-за нервного срыва кардиологический приступ, «неотложка» увезла ее в больницу. Пока она выздоравливала (Антон навещал ее ежедневно), Евфросинья готовила ему еду, стирала школьную форму и гладила норовивший измяться от повязывания, а под утюгом – расплавиться синтетический красный пионерский галстук. Евдошечка помогала делать уроки и стыдила рыцарей революции: «Вы – такие же, как Гитлер и Сталин, человеконенавистники!».

Вернувшейся маме Евфросинья делала уколы «магнезии», кипятила иглу для шприца на газовом пламени, протирала место инъекции спиртом. Антон выпросил у Евфросиньи оставшийся на донышке спирт (до капли находивший на строгом учете выпивохи Бориса) и намочил в нем чечевицу. Расчет был: накормить разбухшими пьяными зернышками сизарей и поймать захмелевших птиц. Антон мечтал о голубях. Скатывал из пластилина похожие на горошины и просянку шарики и разбрасывал вместе с крупой: вдруг голубь обознается, клюв увязнет, птица ослабеет от голода и можно будет ее легко поймать…

Из-за голубей он проштрафился в глазах участкового пуще: на пустыре, вокруг которого расположились сетчатые, запиравшиеся на замок вольеры (в них не только подростки, а и взрослые держали выводки турманов, монахов, почтарей) мальчишки, пропустив внутрь клети проволочную петлю, душили, прижав к стенке, фиолетово-снежного, с мохнатыми, будто в сапожках, лапами, красавца. Антон спас умопомрачительную птицу, отпихнул истязателей, те, в порыве недетской ярости, набросились, выкрутили хрустнувшую руку.

Евфросинья повела Антона в вошебный, конуснобашенный, из серого камня сложенный средневековый замок, где врач, осмотрев вспухшее запястье и похрустев темным, как космос, изготовленным в соседнем кабинете рентгеновским снимком, замесил в эмалированном тазике гипс (словно тесто на кухне) и окутал ноющую конечность приятной сырой прохладой.

Спозаранку Евфросинья отправилась ставить простуженным пациентам банки и горчичники, а клюкнувший мензурищу спирта Борис («Пили, пьем и будем пить, пока зад не зашипит» – приговаривал он) подмигнул Антону, достал с антресолей ножовку и обкарнал затвердевший гипсово-марлевый каркас, уменьшив его до размеров узенького браслета. Присутствовшая при отпиливании многодетная Надя пыталась оспорить компетентность самостийного костоправа, но Борис выдохнул: «Ух-х-х!». Когда он выдыхал «Ух-х-х!» и глядел исподлобья, никто не смел ему перечить.

Евфросинья, увидев, что вытворил сожитель («Срастется», – заплетающимся языком повторял Борис), опять повела Антона к хирургу. На этот раз гефест заковал руку – по плечо. И пригрозил: если урезание повторится, опанцирит торс. Антон вообразил себя в белоснежных латах Ясона, и очень себе понравился. Борис, с расстройства, что его лекарский авторитет подорван и вопя: «Бабы – дуры, врачи – халтурщики, велели пить спирт, а язва не рубцуется!», потащил загипсованного покорного аргонавта и прибывшего из далекого северного поселка Хатанга будущего космонавта (а пока оленевода) Степу – заграницу. Милицейский страж, приставленный охранять дипломатический объект, чаевничал у Нади, проникновение на суверенную территорию посольского дворика королевства Непал свершилось беспрепятственно.

Сердечкин-Головорезов с супругой зачли хулиганскую выходку себе в подспорье. «Я предупреждал и сигнализировал! Участники провокационного блиц-крига действовали по указке Ревекки и Евдошечки! При них было ружье! Они просили политическое убежище!» – торжествовал пламенный революционер. Он был уверен: виновников обострения международной обстановки наверняка накажут, резать обувь и «чеканить» в коридоре мячом станет некому.

Спасли Антона, Бориса и Степу, удержали на твердой, ведущей в светлое завтра стезе, не позволили сползти в тюремный кювет – да еще приворожили овеянными отвагой погонами и золотыми рыбками, почтовыми голубями и солдатскими бесхитростными прибаутками – летчик-ас в кожаном шлеме Сергей Трофимович Тарахтун и размахивавший шашкой (не дымовой, а настоящей) Ойтыгойеси Панюшкин. За плечами Тарахтуна и Панюшкина Антон различил крылья ангелов-хранителей, нарядившихся – вместо монашеских ряс – в шевиотовые костюмы.

«Не трожьте пацанов! – сквозь зубы, из-за чего произнесенное звучало особенно устрашающе, просипел Сердечкину и его жене Ойтыгойеси Панюшкин. – И участкового не буддируйте».

Тарахтун дослал в зловеще звякнувший виртуальный затвор еще один разрывной снаряд-жакан:

«Людям клоповый дым не вреден! Иной коленкор, если ты колорадский жук или микроб! – И прибавил, смерив Сердечкина уничижительно-презрительным взглядом. – Нет ума – считай калека!».

Нестор Сердечкин-Головорезов, иносказательно сопоставленный с клопом, обхватил крашеную башку:

«Из-за гребанной кровати! Сводите счеты!».

Но пришипился. И не питюкал, когда Антон устроил в картонной коробке (при входе в квартиру) переносную голубятню: Сергей Трофимович Тарахтун, босоногий подпасок, а впоследствии знаменитый воздухоплаватель (беглец от Сталина и партнер в вист английской королевы), располневший, отяжелевший и колыхавшийся перекатывавшимся под одеждой излишним весом, перемазавшись птичьим пометом, изловил на чердаке отбившихся от чьей-то перламутровой стаи четырех пепельно-бежевых, с женственно выгнутой грудкой ворковальщиц и, сияя ослепитальнее облагодетельствованного тинэйджера, передал их Антону: может, чувствовал себя в ту минуту вернувшимся в босоногость сорванцом? Или победителем маневрировавших меж зенитных стропил мессершмитов?

Антон побывал в гостях у Панюшкина (в огромной, блиставшей чистотой квартирище на улице Горького) и у Тарахтуна (в подчердачной малогабаритке на Плющихе). Панюшкин и Тарахтун посетили школу, где учился Антон, и важно восседали в президиум на мероприятии, посвященном 7-му ноября, выступили с воспоминаниями о ратных подвигах. Антону, согласно их пожеланию, вручили вымпел за общественную активность. Антон наведался к Николаю Захаровичу – и выслушал лекцию о профилактике правонарушений среди подростков, потом – окунулся в вотчину (вернее, водчину) Садко: амуры и вензеля на потолке, под ними – раскладушки (на брезентовых пологах ночевало перевезенное из Симбирска-Ульяновска многочисленное семейство милиционера) и подсвеченные электролампами аквариумы, в водных загонах резвились меченосцы, гуппи, моллинезии, скаляры. По выходным, облачившись в мешковатую гражданскую одежду, Николай Захарович-Садко ехал на птичий рынок, вез в разнокалиберных банках живой товар, выручка от торговли служила приварком к зарплате: «Иначе семью не просодержать», – лелеял своих кормилиц Николай Захарович. (Диалектическая связь: он кормил их, они – его): покупал в зоомагазине на Арбате сухую вонючую дафнию и багровый мотыль, разводил планктон – брось в акваторию банановую кожуру, добавь каплю молока, через пару дней рыбье лакомство начнет густо мельтешить в садке. Николай Захарович подарил Антону подтекающий аквариум, Тарахтун задраил просачивающийся шов асбестом и запустил в резервуар золотых рыбок и вуалехвостов.

Мама укрепилась в убеждении: подлинными подталкивателями к лучшему выступают для Антона Николай Захарович, Ойтыгойеси Панюшкин и Сергей Тарахтун. В возрасте, когда школяр поисково тычется в первых встречных-поперечных и обретает микеланджеловские и роденовские скульптурные доминанты – это неслыханный, фантастический приз! Вставшие на защиту отверженного ребенка, зашуганной старухи и затравленной женщины воители, отдыхая после нескончаемого спурта гладиаторских поединков, гула ристалищ, неискренних братаний и гулливерова перешагивания через поверженных циклопов и карликов – не считали зазорным отщипнуть чуток от собственной пресыщенности: пусть голодранцы порадуются вложенной в клюв крошке, капитал дающего не истает, а восславляющая осанна – зашедшихся в припадке поклонения благодарцев – продлится долго. Возможно, неопалимовскими исполинами двигала финальная, окончательная, прощальная щедрость: покидая заваленную бездыханными телами соперников арену, титаны видели – не щерящихся неукротимых врагов, а пришедших на поле брани пожинателей убогой тщеты!

Николай Захарович разрешил Ревекке гостить у дочери. «Хошь до второго пришествия и шарашь по Непальскому представительству ядердными боеголовками: если флаг – как юбка с похабным вырезом, тогда разврат в королевстве – детишек делают непалкой и непальцем!» – веселился он и, под парами взыгравшей эйфории, развернул атаку на Томашевичей: «Ревекка – сподвижница жены Ильича, вы малешко забылись, я вам вправлю мозги. Вашим подпольным шахер-махерским штучкам-шмучкам – капец!»

Меньше всего Ревекка хотела стать причиной чьих-либо неприятностей. (Ей хватало своих). А выруливало к худшему: в окно опорного пункта, где главенствовал Николай Захарович (уже дырявивший китель – для привинчивания награды – теперь не за стрельбу по нарушителю музейной ленинской непркосновенности, а за ликвидацию уркаганской малины), кто-то бросил подожженную паклю. Пожар потушили, но Н. З. был приговорен к пенсии по выслуге лет: коли «мусор» (бывает ли у этого существительного множественное число? – да, при обозначении ментовской профессии) потерял авторитет и допустил бесчинство во вверенном ему околотке – вали в отставку. Зарвавшиеся Томашевичи (только говорят, что у испуга глаза вылазят из орбит) прижали Тарахтуна по линии комитета ветеранов-фронтовиков, когда летчик имел неосторожность заикнуться об истребовании в прокуратуре дела погибшего музыканта.

«Истина, как всегда, не восторжествовала, – констатировала Евдошечка. – Ложь при каждой атаке на себя отыгрывается сторицей и использует выдвинутые разоблачения для дальнейщего самоутверждения. Заушатели – щеголяют в белых одеждах и прокурорских мантиях. Что до предвзятости закона – иначе и быть не может: возмездие утекает как лапша сквозь друшлаг».

Горовиц играл для своей постаревшей ученицы – Баха, Генделя, Шумана, Равеля и просил Антона сопровождать Ревекку, если та выходила на улицу: Томашевичи могли подстроить любую гадость. Антон, никогда не видевший музыканта (тот погиб задолго до рождения Антона), сразу узнал Самуила Григорьевича.

Пинхас тревожился за бывшую жену и увещевал Ревекку не требовать возврата инкрустированной кровати.

(Позже, варясь в привелегированном котле, командарм Панюшкин изливался Антону: «Сердечкин нагло скрал, увел у меня из-под носа дивную, уникальную двуспальную лежанку с остовом из карельской березы и штырями для натягивания балдахина, выточенными из ствола мореного дуба!». Панюшкин полагал: сам он имеет гораздо больше прав на королевскую двуспалку и перину, и приказывал Сердечкину-Махно – козыряя своими маршальскими знаками отличия – добровольно вернуть ложе законной владелице.)

Сердечкины-Головорезовы отчудили Ревекке (когда уезжали на новое место жительства) старую пружинную сетку (не имевшую отношения к семейной инкрустированной реликвии), треснувшее зеркало, кухонный столик и фарфорового слона, которого Сергей Тарахтун размозжил о голову Нестора-Никодима.

Новогоднее пришествие в Неопалимовскую обитель одноногого Федора разметало сомнения о бездоказательно приводимых Тарахтуном ирреальностях. Федор подтвердил версию Тарахтуна о взвихрении алого советского стяга над выщербленным снарядами символом немецкого безумия. И прибавил: «Сергей Трофимович вызволил из фашистского плена Александра, первенца, зачатого и рожденного Ревеккой в браке с единственным законным мужем Пинхасом». Об этом подвиге летчика не знали ни Евдошечка, ни Ревекка, обе тотчас простили Тарахтуну его болтливость и самовосхваления.

Федор – возникший на пороге коммуналки в облепленной снегом, поношенной, со споротыми петлицами шинели (а не в рождественской пурпурной шубе Санта-Клауса), с вещевым мешком подарков, по-хозяйски вытер сапог о половик и на скрипучем протезе, оставив мешок под вмурованным в стену телефонным аппаратом, проковылял к комнате Евфросиньи.

Евфросинья выбежала навстречу, она предощущала возвращение любимого – и повисла на шее воина и мужа, он окаменел под тяжестью драгоценного плачущего груза, врос в покрашенный мастикой вишневого цвета паркет – неколебимым волнорезом, о который вдребезги расшибаются накатывающие валы невзгод («луноход» на кратерной пыльной поверхности – сравнил сочлененность двух тел и костыльной подпорки – с фотографией советского космического прибора оказавшийся в тот миг в коридоре оленевод Степан, будущий перебежчик из межгалактического корабля «Буран» в американский шатл «Челленджер»). Антона пронзило – под зазвучавший полуночный перезвон курантов и гимн, раскатившийся из обмотанного изоляционной лентой радиоприемника: «Все и всегда происходит вовремя!».

Евфросинья к предновогоднему рубежу осталась одинокой: Борис сгреб манатки и коврик, которым Евфросинью премировали в поликлинике в ознаменование годовщины Победы над фашизмом, и сдернул от юродивой медсестры, отказавшейся снабжать его спиртягой. Лишившись девяностотрехградусного довольствия, выпивоха сначала гнал ядреный «стенолаз» из сахара (хлебнув «чистейший денатурат», говорила Евдошечка, имея в виду натуральность продукта, Борис и точно начинал лазать по стенам, столь сильно обжигал слизистую), но куда больше взбесило Бориса, что Евфросинья позвала на постой (в крохотную свою комнатенку) брошенную Головорезовыми Ганну. Чете пенсионеров предоставили (к годовщие Великой Октябрьской революции) панельную однушку в Черемушках, и беззаветно сражавшиеся за счастье всех простых людей, ненавидевшие угнетение и имущественный плюрализм кристальные ленинцы уехали (и увезли кровать с балдахином), а Ганну с собой не взяли, адрес, по которому отбыли, не оставили. Потерянной собачонкой (куда ей было податься?) вышвырнутая на улицу домработница бродила по двору (где сбирались на молебны богомольцы) и не смела войти в жилище, к которому прикипела. Евфросинья сжалилась над ней, а Борис, уходя навсегда, гулко хлопнул дверью, сорвалось и с грохотом упало висевшее на стене жестяное корыто.

«Жизнь выстилает дорогу (порой коврами) – своим предпочтенцам, ей плевать, кто и что скажет о таком ее беззастенчивом поджухивании! – думал Антон. – Кляузникам, не мелочась, подбросит квартирный ордер – лишь бы убрались подальше, отломит кусочек от горбушки доносчице, ушлет выпивоху – чтоб ничто не препятствовало идиллии влюбленных!».

Коврик, унесенный Борисом, стал не нужен Евфросинье, ибо Федору преподнесли (по ветеранскому купону) большой узбекский затейливо вытканный ковер.

Приобщенность к счастливому воссоединению суженых позволила Лие с Антоном перебраться в освободившуюся (на 3 кв.м. просторнее!) вольготность отчаливших Сердечкиных, Евдошечка перебазировала скарб в бывшую комнату Антона и Лии, ванная стала ванной, постиранное белье перестало падать в супы. Переехав к Федору, Евфросинья уступила Ганне свою неопалимовскую келейку. Ганна целовала Евфросинье руки и умоляла о прощении. «Не я сжигала!» – винилась она.

Вороха непостижимостей разрастались перед Антоном: почему героически исшагавший Европу одноногий Федор оказался после войны на поселения, куда был выдворен – чохом с другими увечными – чтобы обрубочной каракатистостью не удручать полноценных созидателей гуманистических начал? (Теперь вырвавшемуся из поднадзорности инвалиду предложили, помимо узбекского ковра, обиталище с совмещенным санузлом, малолитражный «Запорожец» и гараж!) Почему Ревекка не отняла у Сердечкиных свою кровать (а Евдошечка долгое время почивала на топчане)? Почему Евфросинья не выгнала Ганну и не рассказала Николаю Захаровичу о ее предательстве? Борис, покидая Евфросинью, изнаушничался Антону: Ганна – вместо того, чтоб сражаться с немецкими оккупантами – стала невестой офицера Фрица. Фрица застрелили, и гитлеровцы заживо сожгли односельчан Ганны, подозреваемых в причастности к партизанам.

Поразительно, вскоре в коммуналку пожаловал брат-близнец убитого Фрица (тоже в прошлом бесславный офицер бесславного вермахта, победоносно ступивший на территорию Советского Союза, чтобы в процессе неопасной прогулки завладеть заколдованной сказочной страной). Евфросинья и Ганна встретили обрюзгшего, угреватого, полысевшего недавнего пленного до отвращения радушно: напоили отъевшегося после исправительных работ (он мостил булыжником улицу Бахрушина, потом стал научным консультантом в институте Курчатова) – чаем «Бодрость», угощали собственного приготовления плюшками! Евдошечка, увлекшаяся реинкарнационными новациями, объясняла Антону: «Подкармливать» означает исправлять карму». Ойтыгойеси Панюшкин, Тарахтун и одноногий Федор тоже обошлись с недавним агрессором более чем предупредительно – будто не сражались с подобными ему бошами врукопашную и не выковыривали после атак штыком из-под ногтей вражескую черную кровь!

«Разве можно спустить немчуре вероломное нападение (без предварительного объявления войны) 22-го июня 1941 года?» – негодовал Антон.

«Если не прощать, не станет жизни, малец, – подкручивая усы, прятал глаза Панюшкин. – Все бы только и копили обиды. И отдельные люди, и народы».

Тарахтун – солидарно с другом – обнаруживал сходство своего и немецкого пацифизмов:

«Я участвовал в Ялтинской конференции, сидел на переговорах по правую руку от Сталина. Мы, русские, вместе с американцами и англичанами, воевали против гансов и фрицев. Теперь американцы бомбят Вьетнам! Англичане не противятся их агрессии. А мы с гэдэеровскими немцами и вьетнамцами ведем урановые исследованиях во имя мира и ради предотвращения американского гегемонизма!».

Дедушка Петр оценил ситуацию клерикально: «Христос завещал прощать, я вынужден простить даже убийц моего папы».

«Значит, Гитлера надо простить?» – не унимался Антон.

Дедушка Пинхас, исправно навещавший дочку Лию и бывшую жену Ревекку, склонялся к противоположному:

«Не могу извинить тех, кто вешал моего отца, погубил мою любимую тещу Сарру и ее дочерей, сестер Ревекки!».

Ревекка старалась не касаться незаживающего:

«Концертно-выставочный пантеон Марка Шагала, Петра Чайковского, Серафимы Бирман, Евгения Вахтангова, Соломона Михоэлса и ощетиненный оружием полигон – Гитлера, Сталина, Ойтыгойеси Панюшкина, Головорезова и Тарахтуна сосуществуют на неравноправных началах – первый расширяет рубежи микроскопически, безразмерность второго – плодящего военные очаги – затаптывает скрипки, книги, людей…».

«Что ни случается, все в Божью Копилку, – примиряла разнобоистость мнений Евфросинья. – Господь, переплавляя прожитое, пускает его в повторное обращение нерастрачиваемой прекрасности».

Побывавший – не только на инвалидских выселках, но и в надоблачном экуменическом госпитале, Федор не примыкал ни к одной из дискутирующих сторон:

«В многоместной больничной палате русская царица и четыре ее дочери мне ставили компрессы, делали перевязки раненым финнам, хорватам, румынам, итальянцам. Не знаю, как получилось, но русская царица оказалась немкой – и помогала всем… К немецкому атомщику претензий не имею: он загладил провинности, обулыжнив улицу Бахрушина. Но не прощаю гитлеровцев, уничтоживших Мусу Джалиля!».

С первых дней войны Федора обуревала мечта: водрузить победное знамя над берлинским гнездовьем свастичных стервятников. Молодой и двуногий, в составе 150-ой дивизии под командованием генерала Шепилова, Федор ворвался в Моабитскую тюрьму, спеша выцарапать из заточения любимого поэта. Увы, Мусы Джалиля уже не было в живых. Горе Федора не знало границ: вдохновенные строки стихотворца-коммуниста помогали ему сохранять оптимизм на протяжении всей пятилетней кровопролитной страды. Он шептал заветные рифмы ночью во сне, подбадривал ими друзей-однополчан на привале, декламируя, поднимался в атаку на ненавистного врага... Узнав, что Мусы не стало, Федор в забытьи пошел по минному полю…

«Казалось, с таким увечьем – о рейхстаге ли думать? – велеречивил в пандан фронтовому собрату Тарахтун. – Но я помог Федору: на самолете доставил его под грохот канонады прямо на купол».

Мужество Федора – несгибаемого бойца и целеустремленного знаменосца – Тарахтун ставил очень высоко. А себя ставил в ряд со смельчаком Федором.

Федор мучительно искал Евфросинью с того дня, как ее увез и спрятал в сумрачной резиденции очкастый Лаврентий Берия. Имя «Лаврентий» вспоминалось Антону, когда мама, готовя обед, добавляла в кушанья лавровый лист. Обратив внимание Евдошечки на комическое созвучие обозначающих разные предметы и явления непохожестей, Антон удостоился похвалы бывшей фрейлины (филиппика была оглашена с присущим Евгении Казимировне юмором) – «за ассоциациативно-аллитерационную сближающую разноразмерности неконформистскую неортодоксальность»: кусты лавра и верно произрастают на родине упомянутого палача, а палачи не прочь увенчать себя лавровыми венками, хотя заслуживают не венка, а выметающего сор веника. Морфологические, синтаксические, семантические и стилистические слиянности, производимые Антоном, вознаграждались Евдошечкой восклицательными степенями или отвергались как махровая бесвкусица – под стать фарфоровым яичницам Фаберже: название ткани «драп» – вычленено не из словечка ли «драпануть»?, сленговое «канать» – произошло не от английского ли глагола «кан» – «мочь-могу»?, не одного ли корня глагол «успеть» и существительное «успение», не говоря уж о «катаклизме», явно передразнивающем медицинское обозначение промывательной резиновой груши; «докучность», вероятно, отпочковалось от идиомы «до кучи»; «погоны», солдатские и офицарские, – верный признак: человека можно погонять, он себе не принадлежит…

Независимый, не подвластный командным окрикам, взрывам и пулям, выхваченный (сразу после взвихрения флага над рейхстагом) из военной опаляющей жаровни, Федор очнулся на операционном столе в окружении врачебного персонала. При свете ярких ламп врачи долго и скрупулезно обезжелезнивали изрешеченного осколками бойца. Претерпев курс послемануальной реабилитации, Федор отпросился с передвижного (то есть – перелетного!) дебаркадера на побывку.

– Летающий медпункт спешит на выручку, когда нужна не земная, а квалифицированная помощь, – подтвердил предположение Антона дедушка Петр. – Если нужных лекарств не находят в аптеках, их берут в Копилке Господа. Она полнехонька необходимых снадобий. У тебя не получилось отблагодарить небесных эскулапов за спасение мамы, но ты разыщешь их, дай срок…

Антон поведал дедушке: близ катившего черные воды Дуная (уж не пробился ли в Будапеште на поверхность приток Леты Стикс?), маме стало плохо (губы и кожа вокруг рта побелели) – сердце, споткнувшись в мерзейшей сваре с Головорезовыми-Махно, не могло восстановить здоровый ритм. Антон перепугался: он не знал номеров местных телефонов. Прохожие вызвали белую карету, она отвезла маму в стационар. Если бы не уколы и капельницы, неизвестно, чем закончилась бы прогулка к речному островку Маргет.

Антон провел в кардиоцентре долгую тревожную ночь. С докторами объяснялся мимически. Удивительные то были реаниматоры: молчаливые и уверенные в себе. Маму выписали через несколько дней, Антон оставил ее в гостинице (без опасения за выправившееся самочувствие) и, с цветами и сладостями, поехал в лазарет, но не нашел его, хотя зарисовал ориентиры – сквер, старинное кафе, парковку машин. Вот деревья, кафе… А больничный корпус – сквозь землю провалился? Наоборот: взмыл, возникнув с единственной целью – сберечь маму. Необходимость отпала, и он исчез!

В здании с купольно-сатурновой крышей и опоясывающим ободком карниза, куда дедушка привел Антона, жерла сигарообразных телескопов были устремлены в настежь распахнутые окна. Схожие протезы дальновидения, сравнил Антон, присущи наземным туристическим трафикам: опускай монетку в прорезь и любуйся с ярусов Эйфелевой башни – панорамой Парижа, из ресторана «Седьмое небо» на Останкинской теле-вышке – достопримечательностями Москвы, лазурным морем – с набережной Монте-Карло; окуляры и бинокуляры рассредоточены на смотровых площадках Монмартра и Воробьевых гор, уснащают пики австрийских, французских и итальянских Альп, участвуют – совместно с вмонтированными в каменную кладку причала глиняными кувшинами – в музыкальном хорале на пристани (похожей на театральные подмостки) хорватского городка Задар, разграбленного крестоносцами и хранящего мощи святой Узорешительницы Анастасии: внутрь кувшинных горловин вплескиваются волны прибоя, выталкиваемый воздух издает нежнейшую жалобную мелодию, подзорные приспособления, множа полифонию, вибрируют в унисон!

– Чтобы разыскать всех, кто нам необходим, я закрепил за тобой вот эту штуковину... – Дедушка взгромыхнул цепью, которой коленчатая, позеленно окисленная медная подзорная труба с навинченным то ли спидометром, то ли фрагментом логарифмической линейки, была прикована к вмурованному в стену кронштейну. – Прибор особенный: антикварный! Его подарил моему папе сам Григорий Распутин. – Дедушка принялся подкручивать колесики-регуляторы настройки сложносочиненной конструкции. – Бывает, обсерваторский инвентарь похищают, вот и приходится держать на цепи…

Перемещая ремешок-опояску вдоль суставчатой протяженности линеечных логарифмов, дедушка демонстрировал возникавшие в прорези «бегунка» насечки – 1995, 1905, 1917, 1939, 1941, «глаз» выхватывал средь поперечных делений нужную отметину.

– Испрашивая смягчение участи Панюшкина, следует опереться на прочные данные, – определил задачу опытный изыскатель. – При тысячекратном увеличении любой уголок Вселенной окажется прямо перед нами…

Манипулирование скользящим помаргивающим «зрачком» завершилась попаданием в искомость: перед Антоном замелькала веренница юношеских налетов и грабежей будущего полководца Ойтыгойеси Панюшкина – в Златополе и Гуляй Поле. Потом что-то щелкнуло, объектив заволокло дымом.

– Забарахлила. Не так просто сбалансировать резкость! – дедушка опять занялся отлаживанием синхронного взаимодействия линз. Он обращался с разболтанным (хотя прочных болтов остову как раз недоставало) механизмом, как с детским игрушечным картонным калейдоскопом. Уткнулся прицелом в зимнюю идиллию: девочка (зияющий дырами зипун и протертые валеночки были ей велики), оседлав букварь, в котором слова писались через «ять», летела, будто на ковре-самолете, с ледовой кручи. Мимо брел дьячок. Детвора бросилась к нему и нажаловалась: книга рассыпалась после катания глупыхи. Дьячок подозвал девочку и спросил: «Зачем так сделала? Хочешь вырасти плохой?» И продолжал: «Если привыкнешь поступать неправильно, станешь нехорошей». Она зарыдала: «В школе выдали новые буквари всем, кроме меня». Дьячок отправился в приходскую школу и сказал редкозубому шамкающему настоятелю: «Дай ей новый букварь».

«Дьячок – служка Успенского собора в Кремле Мефодий, а девочка – будущая жена дедушки Петра, моя будущая бабушка Аня, – ничуть не удивляясь собственной догадливости, распутал видение Антон. – Мефодию суждено превратиться после смерти в ангела, а возле ледовой горки, с которой каталась бабушка, меня, спустя годы, настигнет боль переломанной руки...».

Дедушку порадовала догадливость внука, но гораздо больше растрогало свидание с бабушкой, он самозабвенно вбирал кранаховскую заснеженную зарисовку и наслаждался бы ею бесконечно долго, если бы монитор опять не заморгал и не перескочил в более поздние времена: полыхал на костре выкопанный из раскисшей земли гроб с телом Григория Распутина, по краям кинокадра тянулась траурная кайма предшествовавших злоключений: полынья, куда было сброшено простреленное тело старца, искаженные злобой лица его убийц…

– Сбылось, как он предсказывал, – огорчился дедушка. – Дворцовый комендант Дедюлин покончил с собой, Столыпина сразила пуля в театре, дом Фредерикса пошел прахом… Григорию Ефимовичу удалось войти в советское правительство под именем всесоюзного старосты Михаила Калинина.

Антон вопросительно на дедушку взглянул.

– Вот же гроб. А вот чуть раньше: его провожают в последний путь царь, царица, их дети и Вырубова!

– Есть квинтэссенции пофеноменальнее… – Дедушка сфокусировался на зернышке эпизода, из которого, по его мнению, разраслась революционная смута: в далеком сибирском селе иеромонах Илиодор взламывал сундук Распутина и похищал из него пачку писем. – Жох, без прослеживания судьбы которого, не постичь произошедшей в России драмы, – обличил вора дедушка. К неудовольствию Антона, лекционность опять заглушала живое восприятие. – Царица плохо владела русским языком, эпистолярные ее выражения могли быть истолкованы двояко. Илиодор этим воспользовался и убедил общество: у царицы роман с Распутиным.

Подлежавший препарированию исторический сегмент обогатился порцией прерывистой хроники: по рельсам в направлении Киева скользил железнодорожный состав – восемь вагонов, украшенных медальонами коронованных двуглавых орлов.

– Едут спасать Столыпина… – Дедушка тер лоб, подсчитывая только ему известное сальдо-бульдо: – Нет, не получится. А незадолго до этого произошло событие, предопределившее твое рождение. Поезд, мчавший в Ливадию, затормозил на неведомой никому из пассажиров станции. Не случись этого, твоя мама никогда бы не познакомилась с твоим отцом…

Происходившее в трапецевидно расширявшемся секторе обзора захватило деда и внука: на заснеженной площади возле Кремля красноармеец в войлочной буденновке (нашитая на островерхий головной убор красная звезда всеми пятью концами впивалась в сердце Антона) и истертой кожанке (поднятый воротник скрывал лицо) целился из винтовки в сухопарого старика. Взблеснули в слюдяном предзакатном солнечном свете оскаленные мелкие зубы убийцы. Антон читал его мысли: «Пули не берут богоизбранников? Как бы не так!». В подвале Ипатьевского дома боец уже сталкивался с подобной неуязвимостью: свинцовые заряды отскакивали от корсетов и платьев дочерей государя. Сметливец сообразил пустить в дело штык. Теперь он тоже навалился и доввинтил лезвие в распростертое тело. Окрашенная розовым поземка унесла пронзенную душу регента к Каменному мосту, оттуда раненная крылатость поползла по льду Москва-реки к храму Ильи Обыденского.

Дедушка причитал:

– Бедный мой папа! Бедные сестрички Олечка и Леночка! Мама не сумела пережить горе… Почему я не послушался папу, почему не остался дома! Зачем уехал? Из-за этого случилось непоправимое!

Сквозь толщу времени (и немалую воздушную дистанцию) Антон прозревал исток скоропалительно-непростительной оплошности: за нити-струны, за волосики-поводки тянули малые воронята дедушку из отчего крова.

«Бегунок» услужливо подсунул усугублявшую терзания зарисовку: молодой человек в белом полотняном костюме и канотье шагал по виа Кандотти в сторону площади Испании. В том, что пешеход – дедушка, можно было не сомневаться. Возле фонтана Треви дедушку поджидала головокружительной красоты особа: милитаристский китель облегал стройную фигуру, эполеты блестели вышитыми зодиакальными знаками, серьги имели форму парашютов. Плескалась искрившая солнечными бликами вода фонтана.

Дедушка резко сдвинул опояску на подзорной коленчатости.

– О Риме сейчас говорить не будем!

Миражно подрагивавший в летнем знойном мареве Колизей смыло наплывом пленительной симфонии, донесшейся из иллюминированного, похожего на украшенный свечами торт, здания. Фонтан заслонили съезжавшиеся экипажи.

– Венская опера! Вагнер! – дедушка указывал Антону не на сцену, где шло представление, а на гардероб. – В портфеле, сданном на хранение, мой реферат. Я рассуждал в своей студенческой работе: светлые и темные исторические периоды объясняются затрудненным доступом к прометееву огню. Я верил: эра электричества принесет вот именно просвещение, ведь читать книги можно будет даже ночью! Но оказалось: фонари, люстры и неоновая реклама мало чем отличаются от инквизиционных костров. Темень – в головах, а не в лунно-люменесцентном воздухе! Электростанции, лазеры, включенные фары и рентгеновские аппараты не убавили убийств. Интеллектуальное первооткрывательство не столь захватывающе, как факельные шествия и напалмовые пожарища.

Дедушка не счел нужным умалчивать о возмутительном примазывании Панюшкина к расширению образовательных цензов, о чем тот неустанно теребенькал: «Мозжить-разбивать черепа, дабы внутрь костяных коробок сочилось северное сияние прогресса!».

– Сабельные и пулевые трепанации недопустима! – восклицал дедушка. – Это «северное сияние» я пережил, когда мне звезарезнули по лбу прикладом. Обрати внимание: глагол, употребленный мною, исключительно точен – удар нанес некто со звездой на шлеме.

На экранчике монитора молодой оглушенный избиением дедушка полз по снегу меж похожих на тульские пряники домиков Тобольска. Дедушку окутывали войлочные клубки, похожие на растрепанные мочалки.

– Родственные, дружеские, причинно-следственные связи? – предположил Антон.

Дедушка отозвался развернутым анонсом:

– При взгляде сверху семейные, любовные, служебные путы предстают кучерявыми амортизаторами, но бывают и эдакие пушистые шапки вестминстерских гвардейцев! Между прочим, в снах вязь дневных поступков очевиднее, чем при бодрствовании. Бодрствование – это равнинный плоский взгляд, он опирается на случайно попавшие в поле зрения былинки, нисходить нужно, как мы сейчас, от высшего – к мелочам, сон – путеводитель по бодроствованию… Облака и спасший меня тогда в Тобольске снег – обволакивающе умягчают. Слово «безоблачность», бездумно используемое в позитивном смысле, считаю бранным: облачной завесой подернуты небесные тайны, на облачной тверди покоится Царство Небесное и облаками ограждает себя от неуместного любопытства.

Сам себя прервав, дедушка потребовал:

– Выбери возраст. В котором хочешь пребывать… – И пояснил: – Сейчас тебе столько, сколько исполнилось мне, когда у меня случился первый инфаркт. Не самый лучший период, но… Болезнь заставляет меняться. В каждом отрезке бытия есть минусы и прелести.

Наиболее счастливой частью жизни Антону представилась малышовость. Воплощая непроизнесенное, подзорная труба воспроизвела любимые книжные иллюстрации той поры – и превратилась в утрированную разновидность родственной ей, принадлежавшей то ли доктору Айболиту, то ли капитану Гранту, то ли пирату Сильверу, то ли робинзону Крузо рапиры прозорливости, но оказалась еще и коктейльной соломинкой, сквозь нее вливался в капилляры сладкий микс: магазинная очередь за макаронами (бабушке Ревекке отпустили – на честно отстоявшего с ней два изнурительных часа внука два лиших килограмма серых мучнистых червей), личико одноклассницы (в нее Антон был безответно влюблен), футбольный матч в Лужниках (Антон сидел рядом с папой на Восточной трибуне)…

– Хочу быть дошколенком… Нет, второклассником! – подпрыгнул от нетерпения Антон. Сердце трепетало в предчувствии совпадения с собой – лопоухим, поправляющим съезжающую на лоб школьную фуражку.

Дедушка расплылся в улыбке:

– Замечательно! Начинать надо с малого! Нельзя отрекатья ни от чего случавшегося, сбрасывать со счетов ни секундочку, ни крупиночку… Важны и кажущаяся пустяковой выдумка, и приневолившая блажь. – Дедушка возобновил вращение колесиков настройки. – Особого внимания заслуживают детские враки, о них принято говорить: «Устами младенца глаголет истина». Завиральность имеет тенденцию превращаться в неопровержимость.

В реторо-панораму вдвинулся (перекликаясь с предыдущими видениями?) придавленный тенью МИДовской утрированно-египетской пирамиды, поликлинический остробашенный замок, куда Евфросинья привела Антона – после крещения болью сломанной руки. Серокаменный отменной выправки Дон-Кихот, воздев копье задорно венчашего крышу железного шпиля, повышал тонус и хранил здоровье жителей извилисто спускавшихся к Москва-реке кривых Ростовских переулков и примыкавших к Бородинскому мосту набережных, но неброским аристократизмом спорил (и находил поддержку у окруживших его приземистых деревянных хибар) с ракетоносно многоступенчатым, долбяще-отбойно-молоткастым небоскребом Министерства иностранных дел, пожалованным к тому ж государственным серпастым гербом. Броуновское кровообращение пациентов и врачей не прекращалось внутри напичканного медицинской начинкой дворца ни на минуту – прием вели терапевты, окулисты, «навуходоносоры» (переиначивал Антон, вслед за малокультурными похабниками, надпись на двери кабинета ляринголога: «в ухо-в горло-в нос»); увы, редкостного зодческого изящества ажурно-изысканному готическому нарциссу, не желавшему опрощаться в угоду не терпящей утонченности эпохе, было не устоять вблизи завистливо-надменного нувориша-великана, тот подослал вассала, который, утробно скрежеща, вонзил ковшастые зубья в витражную глазницу и выдрал – вместе с мозаичным орнаментом, половину оплеванной из шланга драгоценно полыхнувшей витражами щеки (дантист-коновал позавидовал бы ухватистой сноровке убийцы), башня треснула ушибленным пасхальным яйцом, гордый идальго, крепившийся из последних стропил, во мгновние выковырнутого ока одряхлел и, тренькая выбитыми рамами, вякая сорванными с петель дверями, пукая волнами мусорной пыли, разляписто, утратив стройность, осел в набежавшую из развороченных коммуникаций и пожарных брандспойтов лужу, воронка шлема откатилась к реверансно присевшим в ужасе старухам-избушкам – наглядная аллегорическая иллюстрация обреченности индивидуализма перед всесметающей нерассуждающестью!

На замену обмочившемуся – от страха и немощи – молодившемуся, но лишенному титулов, да и живота дворянину восстал (за грубым дощатым забором), вульгарно подражая Афродите, вынырнувший из пены сточных и дождевых вод фаллосно лоснящийся кукурузный початок желто-кирпичной неровной кладки. Удобренный нечистотами и поощряемый вскармливающими его пеликанье-зобастыми подъемными кранами, безлико-безподробностный гадкий птенец, не тщившийся преобразиться в лебедя, жадно тянулся к металлическим клювам, снабжавшим его стройматериалами, встроенными шкафами и газовыми плитами; отстоявший на квартал от прожорливого уродца побелевший, будто смерть, особнячок, где прикорнул в 1812 году не домаршировавший до конца Долгого переулка Наполеон Бонапарт, добровольно сложил с себя полномочия местного старейшины и посрубал под корень (чтобы возвести из них оборонительный редут) картонные колонны, средь которых проснувшийся император окатил охранявшего его беспокойную дрему пасынка (с фамилиеи Богарне) пригрезившимся кошмаром: длиннющая Великая стена – московская, а не чайна-таунская, с аптекой на первом этаже, разляжется нескончаемой заставой на погибель не только французским и немецким захватчикам, но и русскому зодчеству! Вышло, как привиделось императору: Плющиха самим названием накликала растоптанность – нашествием желто-кирпичных монстров.

Плутая по небесным причалам – в поисках улетучившегося госпиталя, спасшего маму и окропившего воскресительной влагой Федора (и вспоминая обретенный в лечебном рыцарском замке гипсовый нарукавник, быть может, незаменимый для острокогтевой соколиной охоты, но сильно усложнивший обращение со школьными тетрадками), Антон – следуя направлению, указанному стрелкой с надписью «неотложная помощь» – вышел к похожей на предтитровую апликацию диснеевских мультиков остробашенной плющихинской (выходит, недорасплющенной) поликлинике. Означало ли это, что мультяшное изображение сделано с натуры, и копировальщик-художник посещал дон-кихотствовавший витражный особняк – до его разрушения? Или же зарисовал вознесшуюся в Божью Копилку целехонькую утраченность?

Антон расчистил полошвой ботинка запорошенный известковым налетом мозаичный пол: щевельнулись синие щупальца осьминогов, заблестели плавники золотых рыбок, продирижировал тритоньими усами смахивающий на Николая Захаровича и Николая Второго налим. Пламеневшие в солнечных закатных лучах вишнево-синие витражи вспыхнули сокровищным (с кроовавым отливом) огнем и бросили драгоценный отсвет на малахитовые водоросли.

Вешалки в гардеробе томились незагруженностью. В пустынных источавших невыветриваемый запах карболки коридорах колченожились стулья. Замусоленная стенгазета «Санпросветбюллетень №4», прикнопленная к стене, приманивала сберегающими здоровье рекомендациями. Стеллажи в регистратуре гнулись под тяжестью истрепанных рукописных историй болезней. На выпавшем из медкарты обрывке значилось имя изначального владельца роскошного дома: Дмитрий Оскарович Отт – директор Императорского повивального института. Благодарственный бланк извещал: Дмитрий Отт обеспечил царице Александре Федоровне успешное разрешение от бремени при появлении на свет венценосных сестер – Анастасии, Марии, Татьяны (лишь Ольгу пришлось вытаскивать из утробы щипцами), им вменялось сделаться сестрами небесного милосердия.

В рентгеновском кабинете (прежде – обеденной зале с тяжелой свинцовой дверью, Антон не без труда отворил ее) жужжал гудиниевски-калиостровский, готовый сканировать и печатать снимки-негативы аппарат, подзуживая сунуть поврежденную на пустыре руку в неутоленный зев. Антон воздержался от обследования – не для проверки земного диагноза вскарабкиваются альпинисты в небесные лазареты.

Ширился, размыкал пределы разрушенный надоблачный филиал: к нему мостились Царскосельский и Зимний дворцы, где четыре девочки и императрица ухаживали за ранеными солдатами; притоками впадали коридоры Екатерининской больницы на Страстном бульваре, там умер в приемном покое папа (из-за халатности – белой, крахмальной халатности) с отвращением исполнявшего свои обязанности травматолога; прирастали палаты Новодевичьего монастыря, прятавшего Лию и Ревекку от рыскавших по их следу Панюшкина и Сердечкина (угадывалась терновая зарифмованность больничных и монастырских анфилад); дом Ипатьева теснейше сопрягался с подвалом Еропкинского переулка и погребом бревенчатой Тобольской царской предусыпальницы…

Есть ракурс – если приближаться к Новодевичьему монастырю через Погодинку, минуя выкрашенный в голубенький (тобольский, небесный!) цвет домик, принадлежавший другу Гоголя, историку и филологу Михаилу Погодину, – при котором туманно-далекая высотка МГУ на Воробьевых горах (особенно вечером, иллюминированно подсвеченная) алмазно вкрапливается в корону стройных Лопухинской, Иосафской, Чеботарской, Сетуньской, Предтеченской и Саввинской башен и воспринимается родственной им белой звонницей. Точно также – при взгляде со стороны Зарядья – нахлобученная на Спасский пик багровая ребристая звезда мнится пестрой разновидностью маковок Василия Блаженного. Хоровод церквей, витражи, мозаичные рыбки и морские скачущие коньки, каракули кораллов аберрировались в мутно-зеркальной чешуйчатой ряби перетянутого мостиком, как узенькая талия – ремешком, зеленоватого Новодевичьего пруда. Подвенечные убранства надоблачных палат и подземные их начала, изразцово облепленные золотистой палой листвой, приуготовляли для встречи с новым бытием маму, над шахматным иконостасом склонялись неразлучные, как день и ночь, Шимон Барский и Виссарион Былеев, в просветах раздвоенных ласточкиными хвостами древних бойниц мелькали гонявшиеся друг за другом Константин Петрович Победоносцев и Лейба Троцкий. Иногда подернутые опаловыми тучами кулисы заслоняла цейлонская гора Полунарува. Ступив на шаткие, приколоченные (в восемнадцатом веке!) англичанами к каменному черному монолиту ржавые ступени, Антон не верил, что достигнет вершины. В расщелинах шипели змеи. Сверху, навстречу, спускалась – в развевающихся пурпурных тогах – по той же узенькой лесенке – вереница буддийских монахов, с ними было не разминуться, длинные одежды могли опиумно опутать, накрыть с головой. Люди у подножия воспринимались точками медленно разраставшейся эррозии…

Громыхали железнодорожные составы, мчавшие вдоль Лужнецкого (а прежде Краснолужского, а еше раньше имени Николая Второго – все тесно увязано в Истории) моста, Евфросинья спешила по-над Москва-рекой в цех секретного подземного завода, чтобы выдать нагора дополнительную партию артилерийских снарядов, а в поле близ Бердичева обуянные жаждой справедливости житомирцы разбивали кувалдами высеченный из мрамора (но замененный гипсокартоном) бюст Янкеля – друга Пинхаса, расколовшаяся вдоль клееного шва голова обескураженно повторяла: «За мной и царица в небесном госпитале ухаживать отказалась…». В казематах Лубянки Сергей Тарахтун и Никодим Сердечкин охаживали чугунными веригами служку Успенского собора Мефодия и подвешивали его за ребра на металлический крюк – как подвешивают освежеванную говяжью или баранью тушу (но метка «туша» не годилась худющему Мефодию), вонзали в его впалый живот священнический крест, волокли за бороду к нарисованному угольком на стене иконостасу, жгли щеки и усы церковной свечей – в пламени которой отчетливо виделось: искрошенные стены и стекольные осколки дома Ипатьева (вслед за плющихинским поликлиническим дворцом) доутрамбовываются гусеницами бульдозеров, в курящиеся останки вживляют детские качели – чтобы сандалики и туфельки свежерожденных обитателей планеты невесомо доуминали теплящийся прах…

– Мракобесы недаром не хотели признать, что Земля – шар и наматывает обороты, – говорил дедушка. – Воды ходят по кругу, облака по воле ветра передразнивают напластования иллюзий, но координаты добра и зла возвращаются – вот и барабанят по жестяным крышам летящие с неба, из отверстых вознесшихся могил мертвецы, а ввысь спешат пополнители Господней Копилки… У Истории долгое эхо. Разглядеть развязку прошлых начал удается спустя тысячелетия,...

Двигая «ошейничек», Антон елозил всевидящим подзорным оком по цветным и черно-белым промоинам вечности. Торопясь охватить окраинность и столичность, перемещаясь – из детства в юность – будто в сапогах-скороходах покрывал огромные расстояния: вторгался в будущее и видел себя седым и ужасающе веселым, опрокидывался в минувшее, там дедушка прогуливался пу фонтана Треви с впечатляющей дивой. Зрачок не успевал приноровиться к перепадам удаленности, но постепенно пульсирующе вспыхивающие маячки-пересечения важнейших оказавших воздействие на судьбу встреч концентрировались в законченность. Максимум таких совпадений соотносилось с одноклассником Илюшей: поездка в машине кремового цвета «Победа», чтение вслух «Айвенго», ловля карпов на ВДНХ…

– Илюша брал игрушки и шел на могилу рано умершего отца, – Антону хотелось рассказать дедушке как можно полнее: – Расставлял солдатиков, возил танки, мечтал: станет, как его папа, военным. Перед смертью его отец просил жену: «Сбереги сына». Она выбивалась из сил, но, когда Илюша подрос, честно призналась: «У меня не было своей жизни, только твоя. Что могла, сделала. Нанять педагогов-репетиторов не по деньгам. Подарить квартиру – тоже. Сил впрячься в еще одну работу нет. Я на все ради тебя готова. Но ты должен жить сам».

Дедушка – чуткий улавливатель потайных связей – утешил:

– С Илюшей приключилась беда, ты считаешь виноватым себя. Но напрасное не случается, никчемное не происходит…

Наведя подзорную трубу на благополучный отрезок своей и Илюшиной жизни, Антон наблюдал: он и Илюша ловят карпов – опустив в воду похищенную с воллейбольной площадки сеть, за кустами притаился дружинник с красной повязкой на рукаве. Ситуация разворачивалась на задворках ВДНХ, здесь, на выставке достижений народного хозяйства, разжиревшие рыбины, казались дрессированными: стоило опустить в воду кусок хлеба, лезли в руки. Мальчишки набили добычей сумки. (Пятьдесят копеек за рыбину выручали они в ближайшем гастрономе!). Дружинник вылез из укрытия и велел высыпать улов в ящик из-под зефира: этот ящик он взял в булочной еще утром. Прохвост отпустил нарушителей, записав их адреса. А рыбу понес жене.

Антон привык кормить карпов в парке Горького, приходил туда с дедушкой Петром и бабушкой Аней: бросал в воду бублик, рыбы затевали вокруг обсыпанного маком нимба (или нуля?) бурление… После встречи с дружиннником бросать баранки расхотелось. На Илющу посыпались неприятности: дружинник грозил, что расскажет об украденной со спортивной площадки сетке, о браконьерстве… Защитить Илюшу было некому: безотцовщина, а мама пропадает на работе. Почему Антон не предпринял ничего? Не замолвил словечко перед Николаем Захаровичем? Перед своим папой? Папа изредка навещал Антона, у Илюши не было отца! Вежливый мальчик скользил по наклонной – при полнейшем безразличии ровесников и учителей…

– Все я делал не так! – выкрикнул Антон. – Но я боялся рассказывать о проступке Илюши Николаю Захаровичу. Я боялся ябедничать.

Дедушка не стал успокаивать. Но пообещал:

– С Илюшей тебе предстоит увидеться. Он – до недавнего времени был сторожем Хранилища детских игрушек. И консультантом по рыболовству при апостоле Фоме. В его ведении находились красноперки, пескари, сельдь, лосось, куклы с закрывающимися глазами, заводные пчелы, пистолетики и солдатики, а также грузила и поплавки на складе №43 при Копилке Господа. Сейчас Илюща назначен – консультантом по Претворению Божественных Наметок в жизнь...

– Что такое душа? – Антон предельно сузил возможность ответа. – Личность напрокат? Арендующая временное пристанище перебежчица? Приживалка? – И отбросил экивоки: – Я беседую с твоей душой?

Дедушка замахал руками:

– «Приживалка»? Ну и выражения! Видишь меня, а не взятую напрокат аморфность! Говоришь со мной, а не с абстрактностью! И когда встретился на набережной Сан-Франциско со старушкой, изъяснявшейся по-русски, и она назвалась дочерью спасшегося от расстрела царя Татьяной, это была не эфемерность!

Подзорная труба воспроизвела: океан, похожие на бабочек-капустниц со сложенными крыльями яхты… Близ бетонных блиндажей времен Второй войны, сберегаемых как память о надводных и подводных баталиях с гитлеровскими и японскими барракудами, к Антону привязалась бабуся в буклях: «Я – дочь последнего русского монарха».

– Именно тебе она сочла нужным признаться… Почему? – озадачил дедушка.

Малозначительности превращались под всевидящим трубным оком в обязательность, обретали тектоническую глобальность, души по-блошиному прытко перескакивали и по-воробьиному бойко перепархивали – из умерших тел: Робеспьер – в Ленина, Марат – в Троцкого, Дантон – в Сталина, Малюта Скуратов – в Берия, Дзержинский стал Кромвелем, а в Панюшкина, Сердечкина и Тарахтуна вселились скучавшие на полотне Васнецова в Третьяковской галерее Илья Муромец, Добрыня Никитич, Алеша Попович…

Антон–Антей, достигнув воспоминательного возраста, не в силах перерезать плющихинско-неопалимовскую пуповину, пришел в послемонастырский дом. Шахту лифта расширили, кабину заменили и облицевали антивандальными панелями. Новые жильцы переиначенных квартир (были снесены мешавшие простору перегородки, в коридорах висели картины, кухни загромоздила затейливая мебель) – не знали и не хотели слышать о Евдошечке, Ганне и Евфросинье. Об оленеводе-космонавте Степане и «торпедированном» Борисе…

Уходя из отторгнувшей прежнести, Антон – с неспокойной, расстревоженной совестью – склонялся к необходимости слияния археологических и космических крайностей: «Начинать раскопки на небе!». И огибал лужи, повторявшие иззубренностью разломанные пополам бритвенные лезвия, которыми резал вены на запястьях причастившийся Неопалимовской исповедальни несчастный муж Клавдии Жемжур.

Парусом-алтарем, несущимся поперек житейских волн, привиделась Антону незабываемая многоэтажка. Палачи и жертвы стекались сюда для нескончаемой очной ставки. Обманутые каялись перед преуспевшими, и людские несовершенства заштопывались заплатами икон.

Средь осенних багряных кленов и оголившихся на ветру лип Антон увидел ухарски ковылявшего на протезе инвалида в военном, защитного цвета плаще: выгоревший до желчточной желтизны капюшон, прорехи вместо рукавов, брючина подвернута, на макушке надгробным холмиком горбилась пилотка с примятым следом кокарды…

Антон и Федор, который тоже, значит, не покинул шаткую палубу былой любви, обменялись тягостными взглядами и, не заговорив, разминулись.

БИТВА НА ОВСЯНОМ ПОЛЕ

Месяц индевел на звездном ковре кривым кинжалом. Изумрудно-седое овсяное поле поблескивало капельками росы. Рядом с государем в начинавшемся рассвете плыла, сияя набалдашником и скалясь львиной головой, диковинная трость.

– Можно ли верить в существование призраков? – говорил государь. – Вроде их полно во дворце, в петербургских трущобах, в московской Сухаревой башне, но, может, они лишь грезятся? – И переживал: – Топчем посевы. Попираем труд пахарей и жнецов.

Регент не поспевал ни за скачущими мыслями императора, ни за его быстрой походкой.

Неожиданно тон царя изменился, стал отрывистым:

– Готовится убийство Столыпина…

Регент споткнулся, оглоушенный услышанным. Он не мог поверить:

– Петра Аркадьевича?

– Застрелят… В театре… В Киеве. На опере о царе Салтане. – Ушедший вперед Николай Александрович дундел невразумительно: – Даже в сказочных небылицах Пушкин мстит царям.

Не улавливая логику, Виссарион Петрович переспросил:

– Пушкин? Мстит?

Заунывность ответа дала понять: царь вновь впадает в привычно тягучую, неразвеиваемую хандру.

– Мой предок и тезка Николай Первый недоучел обидчивость рифмоплета: назвал Пушкина умнейшим, но не воздал самолюбию, назначил камер-юнкером, не превознес злобные и безнравственные стишки… Нельзя связываться с поэтами! У них другая, чем у царей, претензия на бессмертие… – Тон царя стал просительным, подмяукивающим: – Мне бы встретиться с Александром Сергеевичем, испросить извинение… А то как бы не учинил аутодафе.

Виссарион Петрович не успел даже вскрикнуть: вокруг всклубились дымные валы, полетели овалы шаровых молний, всполохи гигантских бенгальских огней походили на тлеющие палицы. От снопов фиолетовых искр веяло холодом.

– Свят, свят! – крестился регент.

Из искрящегося сияния выпрыгнул хвостатый, в золоченой сбруе, конь: фуражка болотного цвета, орденские созведия на груди.

– Не вздумай ни перед кем виниться! Наш предок все делал правильно! – взоржал он.

Виссарион Петрович наступил на острый камень, вскрикнул от боли, провалился в мягкий кротовый бугорок.

Наборная уздечка, охватившая вспененную конскую морду, мерно раскачивалась. В длинных покатостях конеподобной и при этом человекоочерченной фигуры регент угадывал стать великого князя Николая Николаевича, родного дяди государя. «Умрет во Франции, в Каннах» – вспомнил регент пророчество Распутина.

– Не верю в недармштадские привидения, сгинь! – опустил голову, чтоб не видеть гарцующего представителя своего семейства, раздосадованный царь.

Николай Николаевич презрительно фыркал. Он, как и в Петербурге, не скрывал захлестывающих его (и хлещущих конским хвостом по лоснящимся бокам) амбиций:

– Царем пристало быть мне, а не тебе, Николаша. Я – воин, а ты – тряпка. Топчешь фураж, ослабляешь боеспособность кавалерии накануне грядущей войны! Я, высокий и статный, ты – слизь!

Глаза монарха взблеснули желтым огнем.

– Не тебя я звал! Ты – не Пушкин и не Вий, а мой паршивый родственник. Зачем явился?

У Николая Александрвича раздвоилась голова, окогтились пальцы, располовиненный нос изогнулся хищными клювами. Из горла, одного и второго, вырывался клекот. Хлопая крыльями, царь-беркут, царь-гриф взвился над буцефалом.

Николай Николаевич встал на дыбы.

– Ты завидуешь моему высокому росту! И тому, что я – главнокомандующий. – коняга устрашающе мотал гривой. – Ты – враг России! – Улучив момент, великий князь попробовал лягнуть племянника, но задрать ногу так высоко, как реял орел, не получилось. В бешенстве аллюро-аллегатор оскалил крупные зубы и плевался.

Виссарион Былеев бросился меж копытным и пернатым соперниками, но путь ему преградил занявший место подле хлопающей крыльями царственной птицы малорослый крепыш в расшитом жемчугами кафтане.

– Не смей плевать на святую землю! – пошел он в наступление на коня, размахивая тростью.

Царь, пользуясь замешательством кенатвра, вцепился ему в холку.

– Ты – троянский конь! Внутри тебя – измена!

Николай Николаевич оттолкнул опричника, назвав его по имени:

– Не лезь, Малюта! Не твоего разбора наш поединок!

На подмогу главнокомандующему явился из темноты и заскрежетал клешнями гигантский краб в железном панцире и с привешенным на широком ремне, волочившимся по земле мечом.

– Этот меч принадлежал Карлу Десятому, он взят мною из собора города Айхен и не знает поражений! – Звякнув загребущими шпорами (гораздо больших размеров, чем прикрученные к голяшкам Николая Николаевича), краб разгладил правой клешней в достающей до локтя металлической перчатке пышные усы. Левая клешня плохо ему повиновалась. Стало очевидно: крабоклещ – не кто иной, как сухорукий кайзер Вильгельм. С режущим ухо немецким акцентом он рокотал: – Я не посрамлю чести Зигфрида! Мой славный предок, завоеватель Рима, предводитель гуннов, не хочет, чтоб черта оседлости была упразднена! Николя, не валяй дурака. Зачем пообещал Шимону несбыточное?

– Мы не гунны! – двуголовая птица ускользнула от пытавшегося заключить ее в сковывающие объятия краба. – Выучи историю! Мы – готы. Или кельты. Готы – германское племя, жило в начале нашей эры на южном побережье Балтики. Кельты – племена, обитавшие в Западной Европе во втором тысячелетии до нашей эры, творцы цивилизации. А гунны – кочевники из Центральной Азии, разрушители прогресса. Я – не гунн: обещал Шимону отменить черту и сдержу слово!

Кайзер, скрипя доспехами и суставами (будто плохо смазанными дверными петлями), членистоного пополз вбок. Шлем на плоской крабовой макушке покачивался кабриолетом индийского раджи на спине слона. Не найдя уязвимой пяты в кольчужной оперенности царя, краб неожиданным взмахом меча отсек орлу полхвоста. Он перерубил бы беспомощно шлепнувшуюся о земь птицу, но Малюта успел подставить под опускавшееся острие трость, а затем, используя ее как лом-пешню, раскрошил разящее лезвие. Кайзер замер, и в неподвижности своей походил на фантасмагорическую голову, атакованную ищущим Людмилу Русланом. Виссарион Былеев подумал: «Уж не Пушкин ли, в самом деле, подослал шлемоносца?». Он с трудом сдерживался, чтоб не наподдать противному крабу. «Впрочем, – отметил регент (принуждая себя быть объективным), – племянник и дядя равнохимеричны. Да и не годится налетать на старшего (по королевскому положению) и безоружного.

Дрожа от огорчения, краб заткнул за пояс обломок меча, вытащил из-под панцирных лат пузатую бутылку и, присосавшись к горлышку, осушил до дна. В животе у него гулко булькало. Николай Николаевич глотал слюну.

– Рейнское, для успокоения, вместо валерьянки, – пояснил кайзер. – А в молодости мы пивали шнапс! – Он ударил бутылкой о белевший на меже камень и с обнажившимся зубчатым жерлом двинулся на царя.– Хоть одну твою башку из двух, а отрежу!

Но после выпитого лапы плохо повиновались крабу.

Царь, то двоившийся, то сужавшийся в тонкую полосочку георгиевской ленты (в такую трудно попасть мечом, пикой, пулей), запел дуэтом обеих голов:

– Ты не можешь развязать против меня войну, дядя Вилли. Даже посторонним заповедано любить друг друга. А ты меня ненавидишь. Я питаю к тебе и к своему дяде Николаю Николаевичу теплую привязанность…

Из лунных бликов соткались пышное платье и парик с торчащими улиточьими рожками.

– Не тебе причислять дядю Вилли к гуннам или готам, – обмахиваясь веером, сплетенным из овсяных колосьев, принялась выговаривать царю-орлу мать-улитка. – Уйди с престола, России нужен твердый правитель! – Вдовствующая императрица Елизавета Федоровна благосклонно кивала Николаю Николаевичу. – В отличие от простых смертных, государи должны сочетать в себе крайности. Некоторые ошибочно полагают: были добрый царь Минос и его антипод – Минотавр, на самом деле это один и тот же умелый лицедей. – При этих словах недавняя императрица приподняла слизистую пятнистую бровь. – Конечно, твоя супруга перестанет быть первой дамой, но и она, и твои дети останутся живы. Это лучше, чем вдовствовать, как вдовствую я. – Елизавета Федоровна, скользя по овсяным стеблям (оторопь брала при виде ее шевелящихся лобных ответвлений), подбиралась к сыну, чтобы ослизить его.

«А ведь нынешняя-то царица, Аликс, не сумасшедшая, – пронеслось в мозгу регента. – Хищные улитки обосновались во дворце!».

Царь отпрянул. Николай Николаевич зацокал копытом и взгорланил по-человечьи:

– Убирайся с престола! Поезжай с семьей в Ливадию, катайся на яхте. Или в Финляндию и стреляй лисиц, а мне оставь Петербург и Москву, я полажу с кузеном Вилли.

На Николая Александровича стало жалко смотреть. Он безвольно сложил крылья и опустился на булыжник, о который кайзер разбил бутылку.

– Сколько часов ты провел, услаждаясь пением дочерей Шимона? – наступала Елизавета Федоровна. – Их «Хава нагила» свела тебя с ума, подобно пению сирен, задержавших Одиссея…

– Тем временем свершилась революция, – объявил кайзер. – Она грозит перекинуться на мою страну.

Государь обхватил обе головы крыльями и застонал. Исчадия нависли над ним и, непотребно кривляясь, кружились и пощипывали. Виссарион Петрович беспорядочно – как мукомельня крыльями – замахал руками. Но если б можно было спугнуть эту огромных размеров мошкару!

Тогда вихляющим троеперстием регент перекрестил свору. В единый миг пляска накренилась. Кайзер превратился в стебель конского щавеля. Николай Николаевич стал жердевато-долговязым столбом. Вдовствующая улитка нырнула в раковину пышного платья. Лишь тусклые осколки пузатой бутылки напоминали о недавнем шабаше. Государь сделался собой – прилизанно причесанным, не двуглавым.

Малюта то ли всхлипнул, то ли крякнул, то ли квакнул. Или это лягушка подала голос из ближней канавы? А, может, косматая волглая состарившаяся Панночка, властительница местных пустошей, в жилах которой течет сырой туман, недовольная тем, что ее покой потревожили теплокровные существа, дала понять, что закончила едва начавшуюся колдовскую ворожбу?

Шелестел овес. Истаивала луна. Где-то поблизости, возможно, пасся Конек-горбунок. Вокруг была милая родина, а не солдофонское стойло, не тенеты Вия и Панночки, не кайзеро-крабовое королевство!

Из разжиженной темени прикатила телега. Разбитной возница, крича «тпру!» и удерживая лошаденку за поводья, поклонился государю в пояс. Царь устало пересел с камня на повозку. Регент поместился рядом. Он был счастлив, что компания оборотней сгинула! Взгромоздился на поскрипывающий воз и сопевший Малюта. Он прозрачнел, становился невидим. А трость, которую опричник прижимал к груди, не исчезала.

Мысли Виссариона Петровича текли порожистым горным потоком: о Пушкине, Гоголе и запечатленных ими говорящей (как у некоего профессора Доуэля, о котором рассказывает Распутин) великаньей голове, тройко-семерко-тузовой пиковой даме, хвостатом черте, похитившем луну, теплых майских украинских ночах, утопленницах с похожими на водоросли волосами, привольно гуляющих русалках и домовых, сочных варениках с творогом и вишней, которые сами прыгают едоку в рот, предварительно поболтавшись в миске со сметаною… «Только на Руси, родившей создателей «Гробовщика», «Князя Серебряного» и «Вурдалака», «Вечеров близ Диканьки» и «Пропавшей грамоты», могут происходить чудеса», – думал регент.

Подскакивая на ухабах, телега въезжала в рассвет.

– Сергию Радонежскому и Серафиму Саровскому во время литургий в алтаре прислуживали ангелы, крылатых посланцев небес видели многочисленные прихожане, – огорчался Николай Александрович. – Мне ни Христос, ни Богоматерь, ни святые угодники не являются и даже не снятся. Значит, я недостоин?

Регент признался: ему тоже не довелось лицезреть Христа и деву Марию.

– Но тот, кого не посещают ангелы и боги, – всегда ли грешник? – задал самоуспокоительный и призванный вывести царя из уничижительного сплина вопрос он.

Государь половинчатым утешением не удовлетворился:

– Ваши ответ расплывчат, как окруживший нашу телегу молочный туман. Шимон принудил меня посмотреть в будущее глазами Мишеля Нострадамуса. – И продекламировал: – «В спальном вагоне трое в грязном белье затравят агнца в полковничьем кителе. Полковник, будь начеку! Бородач, носящий имя столпа, не сможет утихомирить смуту. Тропинка меж параллельных металлических стрел ведет к краху». – Пояснил: – Столп – есть Столыпин. А «полковник» – я. Металлические стрелы – рельсы. Произойдет под Псковом. Где наспех похоронен Пушкин. Николай Первый, мой предок, распорядился похоронить поэта вдали от Петербурга… Труп в дороге не согрела ни единая слезинка, его везли, как окоченевшее полено. Глубокой покойной могилы не вырыли. Закопали в снег. По весне пришлось перезахоранивать.

Виссарион Петрович боялся шелохнуться и пропустить полсловечка.

– Трое в грязном белье… Это о ком? – выдохнул он.

– Вот бы поговорить с Нострадамусом. И с Пушкиным… – Царь повторил: – Романовы виноваты перед Александром Сергеевичем. Если не вымолю прощение, то в вагоне поезда меня возьмут в клещи грязные люди. В нестиранных сорочках.

В мглистом свете зарождающегося утра перед ними возникла железнодорожная платформа: покосившаяся будочка дежурного, ржавый паровоз, пустынный перрон. Колыхались лозунги, приколоченные поверх названия станции: «Война», «Революция», «Разруха»… Виссарион Былеев похолодел: «Неужто эпоха пронеслась, пока шла битва на овсяном поле?». Он не узнавал покинутый ночью гудящий узел-улей – наполненный взбудораженными пассажирами, а теперь – обветшавший, подернутый паутиной.

Но приблизились, и отлегло: домик дежурного стоял на положенном месте и не отрухлявел, паровоз пускал горячие брыжжи, готовый отправиться в путь, возле вагонов сновали люди.

Царь спрыгнул с подводы.

– Едем в Киев, надо торопиться, – сказал он и извлек из гимностерочного кармана серебряный хронометр с оттиснутым на крышке двуглавым орлом, напомнившем регенту о стычке венценосца с конем и кайзером-крабом. Раскачав часы на притороченной к выгнутой дужке цепочке, государь вручил их Виссариону Былееву.

– Теперь в вашем распоряжении исправный механизм…

Напоминание о том, что проспал и не предстал перед монархом в назначенный час, смутило регента. И все же он залюбовался изящными ажурными стрелочками, аккуратно выведенными цифрами: от 1 до 12...

Марионеточные Спиридович, Орлов, Дедюлин, Мосолов бежали от полустанка к государю. Запыхавшийся дворцовый комендант взял под козырек:

– Осмелюсь доложить… В ваше отсутствие, Николай Александрович, ничего чрезвычайнного не произошло…

«Ничего, абсолютно ничего… Кроме, олошадения великого князя Николая Николаевича и наползновения императрицы-улитки!» – думал регент.

– И мне бы – такие же часики! – влез в доклад развязный извозчик.

У государя был изможденный вид. Он устало тер висок.

– Я слишком мягок, тем и плох, – признался царь. И распорядился: – Отблагодарите возницу. – После чего окончательно сник: – Зачем меня убивать, если мною можно помыкать?

СМЕРТЕБЕЗБОЯЗНЕННОСТЬ

По весне пара белых аистов с красными клювами и траурными полосами на крыльях свила гнездо в абрикосовом оазисе. Три пушистые птенца огласили цветущий дол веселым писком. Гордые мать и отец разгуливали по амбарной крыше, гулко стуча коготками в жестяные листы. Знамение, сопровождаемое барабанной дробью, предрекало: свадьба состоится, Пинхас и Ревекка станут единым целым и (в соответствии с предначертанием Скрижалей) осчастливят мир потомством – Александром, Кларой и Лией. Лия произведет на свет Антона, Клара – близняшек Вику и Любу, Александру предписывалось сделается отцом ста пятидесяти четырех (по количеству жен) отпрысков – Гжегоша, Алины, Френка, Фиделя, Мерилин, Людовика, Моники, Джона, Джоржа, Элизабет, Ринго, Элвиса, Леха, Ван ю Лина, Че, Жаклин, Махмуда, Капакабаны, Луи, Ромуальда, Джины… Перелитый в новые телесные сосуды род Барских-Фальковских не прервется!

Но своенравная дщерь кочевряжилась: «Мне рано замуж!».

Пришлось на примере аистов внушать строптивице: птицы опекают обожаемый ими приплод до положенного срока, потом вытолкнут из гнезда для самостоятельного полета; люди (сравнительно с аистами) заботятся о потомстве дольше, но юношам и девам придется, даже вопреки желанию, взрослеть и заступать на место предков. Это – данность.

– Грянут голод и казни! – возвещал Шимон. – Разразятся Первая и Вторая (более страшная, чем Первая) убийственные молотильни, их дополнят прополки средь чудом уцелевших, не получится спрятаться, надо спешить – множить карапузов и дюймовочек!

Красавица не различала (или притворялась, что не улавливает) надрывных нот:

– Не пойду за Пинхаса!

Шимон шваркнул кулаком по обеденному столу. Подпрыгнули тарелки. Что вызвало трепет непугливой младшенькой. Она сдалась: «За Симиренко? Да!». «За Циолковского? Да!». «За Христенко? Да!». «За шулера и хвастуна Мойшу Хейфеца – да! Но не за Пинхаса». «За Леву Бронштейна – да, а за Пинхаса – нет!».

Отгадка заключалась в том, что Циолковский женился в Калуге. Симиренко отбыл в Пятигорск выращивать сахарный тростник. От Мойши (из Бессарабии) приходили послания – одно зазывнее другого, Мойша сообщал: в архиве города Вильно, где, как известно, был крещен прадед Пушкина Ганнибал, обнаружен документ, содержащий ответ на волнующий всех причастных к семейству Хейфецов щекотливый вопрос: какую веру исповедовал «арап» до крещения? Выявлено неупоминание, то есть умолчание – то есть знак согласия, из чего неопровержимо вытекает: иудейскую (звали-то его Абрам)! А поскольку родословную Хейфецы, согласно уверениям Мойши, ведут от Ганнибалов, Ревекке следует признать равенство с Мойшей в происхождении. Мойша готов был лично доставить гербовые подтверждающие это равенство бумаги – в Златополь.

– Помолвлюсь с Мойшей Хейфецем-Ганнибалом! С Циолковским! Когда осознает, что женился не на той, которая ему нужна. Пойду за Левушку Бронштейна! За Христенко! За Арлазорова! – приглуплялась Ревекка.

Шимон отписал Хейфецу: «Не морочь голову Ревекке. И не занимайся чепухой! Созови конгресс! Начни управлять народами и спасать человечество от коричневой чумы!».

Мойша откликнулся: «Ни в одном медицинском справочнике нет описания болезни с таким названием». И, вместо того, чтобы впрячься в предотвращение повального «окоричневения», учредил фирму «Русские оливки». Легковеры, заказавшие разрекламированный товар, возмущались: «Это не оливки, а семечки для лузганья!». «А вы чего хотели? – уконтрапупливал недовольных Мойша. – В Греции масло давят из оливок, у нас – из подсолнухов. Семечки есть русские оливки!». Тем, кто не удовлетворялся столь искусным объяснением и требовал большего, Мойша высылал сушеные ягоды неясных сортов (для утяжеления примешивал к трухе плоды дуба) с сопроводительной инструкцией: «Друг Пушкина Вяземский называл рябину российским черносливом. Желудевый отечественный кофе полезнее бразильского и кенийского!».

Шимон утомился образумливать – и взахлеб хваставшего коммерческими успехами фанфарона Мойшу, и Левушку Бронштейна, арестованного за революционную агитацию, и Виктора Арлазорова, который, взяв имя Хаим, помпезно отбыл в Берлин. Буйнокучерявый Арлазоров и Готлиба звал с собой: «Айда вместе!». Готлиб пожимал худыми плечами: «Я без своего сыночка Пинхаса – никуда». Но Пинхасу-то как раз и надо было сдернуть: Сердечкины продолжали – забавы ради – гоняться за ним, потрясая мотыгами, а он (то в шутку, то всерьез) предъявлял преследователям выкованный в кузне Эфроима Кацмана ятаган. Накопив деньжат, стал совладельцем суконной лавки, отказался от зависимой, на подхвате, приказщичьей суетни у Шейлока Давидсона. Шимону нравились (не могли не нравиться) выдержка будущего зятя и отсутствие в нем страха. Но распре с Сердечкиными следовало положить конец: стоящие на страже человеческого благополучия силы в любой миг могут отвлечься, отвернуться, заскучать и вздремнуть, то есть пустить воплощение счастливых посулов на самотек (а то и попросту из лени начнут манкировать своими оберегающе-воздающими полномочиями) – кто в этом случае поручится за торжество свадебного союза Ревекки и шлимазла? Черносотенные топоры отсекли от родового древа Шимона уже не одну плодоносную ветвь: в Киеве гарны парубки изрубили племянников Сарры с женами и детишками; в Одессе откромсали крону – старшего брата Шимона, его жену, их сыновей и пятерых внуков, обмотали их колючей проволокой и катали по Дерибасовской; в Белостоке – стесали безжалостной курчавой стружкой древних бабушек и дедушек… Шимон не собирался ждать, пока отхватят полствола, и пригласил Сердечкиных на переговоры. Сказал:

– Рознью с Пинхасом и Готлибом взращиваете собственную гибель: атамана батьку Махно. Будет грабить, убивать всех подряд.

Гуляй-польцы не испугались:

– Мы сами атаманы! Мы тоже… Всех подряд…

По их бесстыжим глазам было видно: гнобить Пинхаса и Готлиба не перестанут. Заодно с ними выступал Вася Панюшкин. Златопольцы, уважая Шимона и воспринимая подростка его выучеником, прощали Васе шалости (то он сыпал в кормушки свиньям медный купорос, то подбрасывал в коровье молоко окись магния), усматривали в эскападах отрока естественную для беспокойного возраста тягу к постижению непознанного. Но Василий держался все развязнее. Шимон – скрепя сердце – поговорил с подопечным небывало строго. Поручил Васе блюсти порядок в комнате на первом этаже, куда поместил пожалованную государем икону. (Шимон по-прежнему доверял Василию возжигать семисвечники по субботам.) А еще – попытался приобщить мучителя поросят и отравителя сметаны к поискам прозрений на уровне Симиренко и Циолковского. Но Вася, вместо заполнения тетрадей стройной сдержанностью химических формул и галактических чертежей, пакостил Пинхасу: поджег муравьиную кучу, бросив в пламя вонючую серу, Пинхас метался, спасая мурашей, Вася посмеивался в кулачек. Готлибу Вася вредил, запихивая в дырявые (после утыкивания гвоздями) яблоки извивавшихся дождевых червей. Из свинцовой ступы, предназначенной для измельчения кобальта и наростов с деревьев, Вася выплавил пищаль и, поигрывая ею, подступал к Горовицу: ведь тот виделся с Ревеккой чаще, чем Вася.

Блаженны не ведающие и не взыскующие разумения? Блаженны ли?

С малых лет Шимон приуготовлялся к откочевыванию из лучшего (другого такого не сыскать!) увеселительно-поминального заведения, неостановимо приходующего и вышвыривающего клиентов, прельстившихся вывеской: «Здесь вам рады!». В сердцевину кодекса смертебезбоязненности (и программы сольного концерта индивидуального прощания) поместил предпосылку праотца Соломона: «День кончины лучше дня рождения», то есть констатацию: потери – неизбежны и абсолютны, начиная с вскармливающего материнского молока и молочных зубов, густой шевелюры, неповторимых родителей, друзей, и кончая остатками здоровья; прибавляются лишь хвори и морщины, итог – сколь ни цепляйся за уносимое временем, ветром и бессонницей – полнейшая финальная обобранность, разграбления не остановить ни сопротивлением, ни бряцанием донышком переполненной некогда мошны: «Я еще хоть куда, мне еще много чего нужно!»; придется, твердо и ненатянуто улыбаясь, не засиживаясь и не забалтываясь (в гостях и на белом свете), с максимальным достоинством самоисчерпаться. Боязнь вечности (и предвечности, и послевечности – как кому больше нравится именовать пустоту) не эквивалентна усреднению: де склоняю, вслед за Сократом, не пустую, но впустую мыслящую голову и, в безликой массе, впадаю в Минус... Оценив себя столь невысоко, умалите необходимость собственного появления на свет и удручите слепнущих от слез неравнодушных к вам провожальщиков.

Не оцепенело статично и цепеняще безмолвно (ах, нет смысла брыкаться и искать лазейку, я не заслужил избавления, а так старался!), а парадно-аллейно пристало избыть квоту обнуления – прямоспинно и фанфарно, в отутюженной манишке и лакированных штиблетах, под лучами прожекторов, а не шамкая: «Вам, дорогие зрители, хорошо, вам не скоро, а мне пора…», удалиться не под стук собственных ломающихся каблуков, а под скерцо (возможно, воображаемого) филармонического оркестра, непринужденно раскланиваясь и сдувая с ладоней воздушные поцелуи, внимая жидким (или горячим) аплодисментам, а не в окружении сгущающейся тьмы. Не обременяйте не виноватую в изношенности вашего голоса и дряхлости вашего костюма публику, повенчайте шорох упавшего занавеса ненавязчивым конферансом: «Спасибо всем, средь кого довелось вращаться, но самовычитаюсь, адье!». Будет встречено (быть может) с надрывом, но – бравурнее, чем воспримут репетицию неторопкого опускания во гроб (и во гробе) – угнетающую погребальную церемонию правильнее максимально упростить и сократить. (Хотя самостоятельно притерпеться к приспевшей панихиде не возбраняется, предусмотрительность никогда не во вред).

Шимон карябал в кондуите: «Сладкий леденец жизни истаивает оскоминой ненастоящести. Из мумифицированной обреченности не соткать преимуществ, кроме прикрывающего срам савана: безумие идиота-несоображенца не избавит обреченных жить от переживаний о ритуальной обузе, волочить которую на горбу мало кому по силам – оцените (пока не впали в окончательную пустопорожнюю никчемность) степень собственной нужности и усугубляющейся необязательности своего наличия, признайте, что перестали быть бессменной опорой, палочкой-выручалочкой для оравы оглоедов, а лишь изматываете тех, кого бездыханность еще не спеленала. Будьте максимально честны перед собой: вожделенный предел ваших тягот настает, а рыдальцы продолжат муторство. Наградите их избавительным перемещением себя опостылевшего в кладбищенскую клеть!».

Шимон записывал напоследок: «В первой половине жизни смотришь на окружающих и учишься жить. Во второй – смотришь и перенимаешь умение умирать. Устранитесь – с наименьшими потерями и без болезненных потрясений для сгрудившихся возле прокрустова ложа и прозекторского стола отчужденцев. Свойство остывающих – покушаться на приволье неокостененных. Себялюбец-покойник не желает отпугивать, вот и малодушничает, молодится, прихорашивается для заключитального свидания, однако, исповедуемая им эпитафия «да минует меня чаша бренности!» не предотворатит исчезновения, бессмертие не в самообольщении, а в позволяющем окрылить и окрылатеть салютовании избранническому жребию Авраама, Иисуса, Магомета, Будды – приверженности жертвенным стигматам и сорнякам, лепестково-ботфортово лиловеющим близ выгребных ям, в причастности луговым соцветьям с устрашающим названием «львиный зев» и надземным геометрическим катетам, равным протяженностью половине гипотенузы (когда противолежат углу в 30 градусов)»…

Шимон решительно изъял у Васи Панюшкина пищаль и, приказав будущему полководцу (заверяли Небесные Скрижали) не донимать музыканта Горовица, приступил к спроваживанию Пинхаса из Златополя.

С юных лет Шимон тяготел к занятиям литературой, перелагал (в свободные от приема посетителей часы) на русский язык труды Иосифа Флавия, центурии Нострадамуса, романы Дизраэли, притчи Ветхого и Нового завета – обращая их в простенькие назидания на каждый день (для тех, кому туго дается грамота). Он притворно пожаловался Пинхасу: де не удается опоэтизировать житие Иерусалимской новозаветной общины – из-за сверхстранного обращения к Богу возглавлявшего эту общину праведника Кирилла, который умолял Всевышнего учинить препятствующую возрождению древней святыни землетряску и уничтожить используемый реставраторами инвентарь.

– Мог ли Господь помешать восстанавлению поруганного Иерусалимского храма? – допытывался Шимон у Пинхаса. – Согласно свидетельствам, землетрясение состоялось! Инветарь сгорел. Но я не верю в антибожественную подоплеку

Реакция Пинхаса была предсказуема:

– Всевышний не одобряет несозидательных призывов!

Недоумевал Шимон и в связи с повествованием о возведении Вавилонской башни: Господь де рассорил ее строителей из страха, что неслыханной высоты чудо-здание вторгнется в размеренное райское бытие! Но если Он хочет, чтобы люди стали подобны Ему, почему не подпускает их к Себе? И зачем вообще учинять мировую свару, делить народонаселение на расы и нации, каждой вменять свой язык?

Цедрейтор успешно справился с заданием, скорректировал неувязки общеизвестной легенды: рассортировал каракули черновых пометок Шимона, разбил сплошняковый текст на главы, упорядочил событийные ряды, подыскал удобоваримую трактовку вавилонского долгостроя: зачем карабкаться на небеса без приглашения? Это невежливо. (А позовут – добро пожаловать!) Убедительно объяснил недовольство Господа иерусалимскими зодчими: увлекшись укреплением твердыни нерушимого храма, камнеукладывальщики перестали длить Стену Плача – по континентам и дну Красного и Средиземного морей, готовых расступиться перед отвердевшими слезными потоками, ведь Стена – залог шествия по миру Очистительных Рыданий.

Пинхас поместил литературные экзерсисы Шимона в папку с тесемками и, вместе с созревшими в саду Готлиба яблоками, переправил в Петербург Распутину – сопроводив просьбой напечатать сборник.

От Григория Ефимовича поступил ответ: «Отдал в издательство. Лайзер и Рейзель пусть покамест будут русскими. Ни в коем случае не ехайте на еврейский конгресс».

Приблизительно такое письмо, Шимон знал, и должно было прийти. Но вовсе не типографского издания собственных трудов жаждал мудрец. Он велел Пинхасу:

– Надо доставить царю выжимку из моего гросс-буха.

Предполагаемый (нет, обязательный!) зять промолчал.

В удовольствие оказалось работать с ним над предназначенной к пересылке государю версией кондуита: шлимазл на лету схватывал пожелания, делал точные и содержательные замечания, а когда дошло до вымарывания могущих огорчить монарха компрометирующих госслужащих сведений, поддакивал Шимону буквально во всем. Совместно смягчили, а то и вычеркнули малейшие оттенки ябедничества: «Министр внутренних дел Петр Дурново, уйдя в отставку, перевез мебель из казенной квартиры себе домой. Да еще получил от вас, Николай Александрович, в подарок 200 тысяч, вероятно, за то, что присвоил эту казенную мебель. Его высокопоставленный родственник, сенатор (фамилию страшно произносить, поскольку возглавляет охранное ведомство), за госсчет отправляет знакомых в Париж – якобы агентами тайной полиции и снабжает государственными деньгами, а из боязни, как бы не обнаружили свою непринадлежность полиции, следом шлет действительных сыщиков – следить за липовыми».

«Во время Хивинского похода великий князь Николай Константинович продавал офицерам вино и консервы из обозного запаса и потребовал в подарок у хивинского хана лучшую лошадь».

«Министр Кривошеин втридорога торгует железнодорожными шпалами для Рыбинско-Бологовской дороги!».

«Московский попечитель Капнист (ни в коем случае не еврей) спекулирует чиновничьими местами. Ему приносят прошения с загнутым углом, на нем проставлена цифра, которую готовы заплатить за назначение на высокий пост. Он, если сумма устраивает, подписывает бумагу, если нет – возвращает».

«Таврический губернатор, член Госсовета Трепов взял у своей знакомой 40 тысяч с тем, чтобы ее муж получил место петербургского губернатора, но не сдержал слово».

«Тяжба между Мещерским и Голенищевым-Кутузовым возникла из-за привилегии на производство котлет-консервов…».

«Что до отношения высокопоставленных верхов к низшим слоям: когда тульский губернатор Шлиппе (пусть немецкая фамилия не введет вас в заблуждение) высказал премьер-министру Горемыкину озабоченность усиливающимся голодом в губернии, Горемыкин ответил: «Охота вам думать о корме для этих скотов!».

«Член Госсовета, а до того пермский, затем черниговский губернатор во время холерного бунта велел высечь розгами 200 непокорных. Каждому было вспыпано по 100 розг. Свидетели этого наказания, солдаты, люди не робкого десятка, падали в обморок»…

Уменьшив список беспорядков (о которых Шимону приходили уймы писем) до предельной краткости, вернулись в вопросу: кто доставит облагороженную копию кондуита в столицу. Шимон настаивал:

– Надо тебе поехать…

Пинхас виновато улыбался. И – не говорил ни «да», ни «нет».

Заготавливая следующий тонкого плетения подвох, Шимон сетовал:

– Моя всевидящая трость увезена царем. Поезжай в Петербург, добейся приема у государя! И дешифруй начертанные на трости иероглифы. Эти письмена для меня важны.

Оказалось: губошлеп еще год назад каллиграфически перенес заинтересовавшие его загадочные знаки на картоночку, которую носил с собой. Извлек ее и прочитал:

Не ропщи на то, чем располагаешь, завтра можешь лишиться и этого.

Не ввязывайся в дело, финал коего не в твоих руках.

Не будь расчетлив, всего не рассчитаешь, житейская практичность – в ее отсутствии

Не имея, что сказать, отмочишь глупость.

5. Речь должна быть короткой, а веревка длинной (чтоб связывать болтунов).

Лучшая шутка – не произнесенная: иначе жизнь (рано или поздно) поставит в положение поднятого тобою на смех.

Пинхас приплюсовал, не пронумеровав, озадачившее Шимона: «Надо, чтоб мыши в доме были сыты». И уверил, что станет руководствоваться умнейшими правилами повседневно. Заключил:

– Нет нужды ехать в Петербург! Ваши премудрости всегда при мне!

Шимон спросил:

– Кто помог тебе в переводе? Отец? Или Янкель?

Ответ был честен:

– Янкель. И отец. Сам я древнеарамейским не владею.

– Хорошо, что обладаешь мужеством не лгать, – похвалил гипотетического жениха Шимон. – Только надпись о другом.

– О чем же?

– О солдате, который носит в ранце не жезл маршала, а костыль! Этот солдат взовьет красное знамя над рейхстагом… Как его имя? Фамилия? Ты должен помнить. Ведь читал мой кондуит!

Пинхас потупился:

– Подробность о костыле я упустил.

Невнимательность вероятного зятя огорчила. Но в планы Шимона не входило морализировать.

– Имя его: Федор! Запомни: Федор! – Шимон двинулся в наступление. – Надо знать, при каких обстоятельствах взовьется над рейхстагом победное знамя! И вообще: надо напомнить царю о запихнутых в сапог страничках. Он обещал прислать в Златополь полк солдат для препровождения в столицу полной версии кондуита. Отправляйся в Петербург! Письмом, которое позволит попасть к царю, я тебя снабжу!

Пинхас прижал руки к груди:

– Дом ваш отремонтирую. Иерусалимский храм, если понадобится, отстрою заново. Особняк в Киеве куплю. Последую за Ревеккой куда угодно. А без нее не двинусь.

Упрямый, недалекий, безынициативный Пинхас… Увертливый, как угорь, едва только речь заходила об отъезде.

– Что, как попугай, заладил? Тебя Янкель научил так отвечать? – взбесился Шимон.

И попал в точку. Провести мудреца было нелегко. А, может, и невозможно. Поддакивание Пинхаса (в том числе при купировании предназначенной царю копии кондуита) объяснялось участием Янкеля. Не скрывая пораженческого неверия в собственные силы, Пинхас признавался другу:

– Не дотягиваю до высот прозренчества Шимона.

Янкель советовал:

– То, что ты способен сказать, Шимон знал еще вчера. Но надо любой ценой удержаться возле мудреца. Старайся угадать: что Шимон хочет услышать? Тщательно думай: зачем, почему, с какой целью он подбрасывает каверзы? И стели мягко, повторяй им же сказанное – не с вопросительной, а с утвердительной интонацией. Увидишь, он воскликнет: «Мы с тобой одинаковы!».

Получилось наоброт. Шимон вышел из себя:

– Ты глуп!

И призвал на помощь ангелов – тех, которые встречали-привечали его в йом-кипурную ночь в Небесной Библиотеке, и изображенных на подаренной государем части складня из Успенского собора: просил крылатую подмогу добавить шлимазлу сообразительности и воздействовать на строптивицу-дочь. Увы, горние книгохранители и сподвижники-сопроводители Иоанна Предтечи (устами нескончаемо тянувшихся в молельню прихожан) заунывно голосили:

– Отдай Ревекку за Пинхаса!

Будто Шимон противился! Он мечтал об этом! Но мог ли торопить события – без риска внести сумбур в выверенный Господом миропорядок? (Иное дело Распутин, безбоязненно – с легкостью Ласкера, рокировавшего ладью и короля – менявший местами завтра и вчера!).

Шимон предложил Пинхасу:

– Поезжай хотя бы в Грецию. На Афон. Там, в монастыре, где бывал Распутин, изображена Владычица с Младенцем. Младенец ладошкой зажимает Пречистой рот, чтоб не предупредила монахов о готовящемся ограблении. Не приложу ума: неужто Пречистая Дева мстит отшельникам за какие-то прегрешения? А Вседобрейшего Христа зачем рисовать не желающим предупредить монахов о поругании обители? Пусть богомазы перепишут фреску в соответствие с человеколюбивостью Всевышнего!

Пинхас не скрыл сомнений:

– Я не дока я в религиозных тонкостях.

– Учись, пока я жив! Ведь придется с Ревеккой не только детей зачинать! Чем займешь сверхобразованную жену за вечерним чаем? – Шимон терял терпение. – Снесись с Распутиным, если мои наказы для тебя ничего не значат. Отправься к Льву Николаевичу Толстому, многолетнему моему корреспонденту! Переписываемся с ним с начала Севастопольской войны. Ревекка зачитывается книгами Льва Толстого! – И смягчился, увидев испуг, застывший на лице бедняги: – Прояви выдумку! Порази Ревекку. Встань с ней вровень. – В голове Шимона прочно засел упрек Малюты: «Подбираете то, что русские теряют». Он настрополял шлимазла: – Недавно Льва Толстого отлучили от церкви… Иеромонах Илиодор повесил его портрет в Святодуховском монастыроском подворье и требует, чтобы всякий проходящий мимо плевал в лицо непротивленца злу насилием. Не проплюются ли? Не пробросаются ли? Мы, евреи, бережливы, умеем ценить выдающихся литераторов. Предложи гению, автору «Войны и мира», нашу веру.

Именно такое обоснование нашел он выпихиванию зятя из Златополя.

У Пинхаса отвисла челюсть. Ощущая возраставшую неприязнь к себе и пребывая в смятении, сознавая: творит неправильное и неправедное, Шимон поднажал:

– Дуй в Ясную Поляну! Жить без Бога, даже человеку независимого и сильного ума, нелегко. Несколько конфессий отрядили в Ясную поляну посланцев – как в свое время к князю Владимиру, предлагая великому писателю вступить в лоно их религий. Вовлеки Толстого в иудаизм. Пусть скажет: как относится к идее верховенства евреев в мире.

Пинхас таращил глаза:

– Лев Николаевич, судя по газетным сообщениям, неважно себя чувствует…

Негодуя и на себя, и на Пинхаса (и на Ревекку), ища оправдание околесице, которую вынужденно городил, Шимон зацепил болезненное:

– Выдержишь испытание – получишь красавицу в жены. Не отважишься – не обессудь. На себя пеняй. А после Толстого или вместе с ним посетишь Вену, сионистский конгресс… Загранпаспорт выправлю тебе через урядника с излеченным воспалением среднего уха.

Стыдясь собственного коварного бессердечия – очень похоже отсылал из Фив Геракла малодостойный царь Еврисфей и спроваживал Иванушку-дурачка с глаз долой русский сказочный правитель («пойди туда, не знаю куда») – Шимон прочел шлимазлу общеобразовательную лекцию о причинах нелюбви выдающегося яснополянца к Уильяму Шекспиру:

– В пьесе «Веницианский купец» Шекспир исследовал типичное для Англии времен королевы Елизаветы происшествие: врача-еврея объявили отравителем, пытали и четвертовали. По Лондону прокатилась волна погромов. (И в Лондоне, и в Киеве, и в Кишеневе, и в провансальском Монпелье эпохи чумы и Нострадамуса, и в Москве далекого будущего, где докторам припишут злостные происки против тирана, жертвы и гонители неотличимы!). Шекспир откликнулся на показательное лондонское четвертование творением для театра, но, желая обелить британцев, перенес действие в Венецию, где процветали такие же антиеврейские нравы (а где их нет?), главное действующее лицо он изобразил пожирателем сырого человечьего мяса. Толстого возмутило сбесстыдное спекулянтство Шекспира.

Пинхас робко спросил:

– Мне еще и в Венецию ехать?

Шимон успокоил его:

– Только к автору романа «Война и мир». И на конгресс.

После чего дополнил литературоведческий экскурс рассуждением об эпиграфе к «Анне Карениной» – «Мне отмщение и аз воздам»:

– Гении порой ошибаются. Не мстителен Господь, а великодушен. По недопониманию кажется: Он допускает несправедливости. Но упрекать должно только себя. И свои несовершенства. Те, у кого короток ум, наделяют Господа собственными недостатками, навьючивают на Него груз своих ошибок!

Пинхас взирал на мудреца с возрастающим отчаянием.

Пытаясь хоть отчасти загладить муки совести, Шимон повел шлимазла в наполненную разнокалиберными колбами и штативами алхимическую кухню.

– Возьмешь с собой переносную лабраторию. Уместится в чемоданчике. Изготовишь несколько платиновых слитков, если настигнет финансовая нужда.

Объяснил, как с помощью простейших манипуляций и смешения свинца, ртути, железа и серы получить драгоценный металл. Не удержался от короткой нотации:

– Каждый человек – алхимик: претворяет негодные компоненты бытия в золото собственной жизни. Богатство – дело наживное, не жалей денег на Ревекку и на образование для ваших детей.

Пинхас не возражал тратиться на детей и Ревекку. Но ни штативов, ни реактивов, ни порошков хидраргирума, купрума, феррума не взял.

– Лишний груз ни к чему, – испросил он послабление.

Шимон вытащил из кармана «Омегу» и, раскачав на цепочке, не без покровительственной щедрости напомнил,:

– Подарок государя Николая Александровича. Возьми с собой.

Пинхас ни повышенного, ни просто интереса к хронометру не проявил. Исходившее от чистого сердца предложение отверг:

– Отец обходится без часов. Говорит: если не следить за стрелками и не смотреть на циферблат, жизнь удлинняется.

– Верно, и Шекспир твердит: «Счастливые часов не наблюдают», – согласился Шимон. Отсутствие показного восторга к царскому подарку следовало занести в положительную графу, однако Шимон устал от подсчетов. – Как будешь узнавать: который час? Возьми! – распорядился он. И, морщась, будто от зубной боли (тот еще папенькин сынок!), рыкнул: – Не перечь будущему тестю!

Пинхас взял. (А куда ему было деться?). Шимону стало еще невыносимее. Но бессмысленны объяснения, если не уверен в том, что творишь. Проще (в этом случае) не вдаваться в мотивировки, а властвовать. Шимон призвал Ревекку и повелел испечь мацу.

Ревекка, глядя в пол, обещала замесить тесто.

«Препоны в любовных перипетиях во благо. Пусть он и она проверят чувства, – убеждал себя Шимон. – Если с ее стороны чувств пока нет, они возникнут, изведав разлуку, Ревекка переменится к шлимазлу. Пинхас в полной мере осознает, какое неслыханное сокровище обретет, заполучив Ревекку».

Завершая беседу, Шимон пытливо и пристыженно всматривался в растерянное лицо подневольного вояжера:

– Будут подстерегать соблазны. Поклянись, что не изменишь моей дочери.

– Разве могу ей изменить?! – изумился уже не столь прыткий, как в начале разговора, очевидный подкаблучник, – если только о ней мечтаю.

Шимон произнес вкрадчиво:

– А в Китае? Ты читал кондуит или нет?

Пинхас не ответил. Он боялся ляпнуть лишнее.

Шимон сказал:

– Там будет много китаянок. А до Китая будет – Колчак.

– Колчан? – не понял Пинхас. – Или колпак?

– Кол-чак, – раздельно, по слогам, вдвинул в память шлимазла необходимый кирпичик Шимон. – Адмирал. Полярный исследователь. Командующий Черноморским флотом. Несостоявшийся правитель России. – И опять заподозрил: не притворяется ли хитрюга, прикидывась несведущим? Но не было трости под рукой, чтоб проверить догадку. Поэтому Шимон скомкал предвидение: – На скрижалях означено неразборчиво. Поварской колпак в гросс-бухе тоже упомянут, он поможет спасти государя. – И повторил: – Рядом с о Кол-ча-ком, да и подле царя тебя настигнет великое искушение.

Пинхаса покачивало, по-видимому, он пребывал в предобморочности, Шимон подосвежил недотепу:

– Не вздумай засматриваться на императрицу!

И, чувствуя себя окончательным несправедливцем, выпроводил претендента в близкие родственники – так отказывают от дома надоедалам и приставалам (а Пинхас, хоть и был занудой, как все влюбленные, но не тягуче-удручающим, не через край)...

Ревекке – в русле невеселых своих предвидений – Шимон резанул:

– В мацу вложи всю твою любовь ко мне! Чтоб будущий муж не оголодал в дороге. – И прикрикнул: – Бикицер!

Не оставалось времени потворствовать капризам обожаемой дочурки. Вот и подгонял.

Ревекка всплакнула.

– Отдать любовь к тебе? Но что останется в моей дочерней душе? – И попыталась обезопасить свое девичье будущее: – За кого угодно пойду, только не за Пинхаса!

– Об рахмонес! – разъярился Шимон.

Сарре объяснил свою несдержанность возраставшей тревогой:

– Пинхас может Ревекке изменить.

– С кем? – всполошилась Сарра.

– Не уверен, но соблазн будет велик. Поэтесса Темирева. Возлюбленная генерала Колчака…

– Кончака? – удивилась с детства очарованная оперой Римского-Корсакова «Князь Игорь» Сарра.

– Да не Кончака, а Колчака! И еще этот поварской колпак маячит рядом. И какая-то Гликерия…

Больше того, что открыл, сообщить не мог. Но и этого хватило пришедшему затеплить семисвечники и лампадки и подслушавшему под дверью разговор Васе Панюшкину, чтобы перебаламутить Златополь…

Шимон предположить не мог, какие лавины событий вызовет непредумышленный отворотповорот, который получил Пинхас.

«Надо было прямо сказать Ревекке: «Выходи за него, и отправляйтесь в свадебное путешествие!» – корил себя позже в порыве самобичевания раскаявшийся мудрец.

Что еще почитать

В регионах

Новости

Самое читаемое

Реклама

Автовзгляд

Womanhit

Охотники.ру