Московский «Титаник»
Рента разрисованного цветными карандашами детства выплачивается избирательно, да и сами карандаши, сплоченные в дрейфующий по ласковым и неласковым волнам плот, достаются лотерейно, но, доставшись, надежно удерживают на поверхности и не застрахованного от внезапного сбоя дыхания чемпиона (который до икроножного спазма и потери самообладания лихо одолевал дистанцию — брассом, кролем, баттерфляем), и изначального неспортсмена, сброшенного (или выпавшего) за борт, — изыми у того и другого карандашные соломинки-выручалочки, и оставшийся без подпруги детских счастливых воспоминаний осиротелец-балластник нахлебается гадостей, канет на дно.
Бескислородно-обморочная команда еропкинского «Титаника», хотевшего под айсберг асфальта провалиться от стыда за наставшую эру плебейского непотребства (потому и зарывшегося до середины окон-иллюминаторов нижнего ряда в донный илистый тротуар; иногда обозначенному в жилконторских бумагах «полуподвалу» отвешивали комплимент, называя его цокольным), из последних сил выталкивала лопоухого недотепу — к грезящимся сквозь сомкнувшуюся океаническую толщу алым парусам: вдруг парнишка не пропадет, вдруг уцепится за обломки мебели и межкаютных переборок, вдруг случайная шлюпка подберет подкидыша-ихтиандра и довезет до суши (а дальше сориентируется сам), ну а мы на прощание овеем мальчугана Григом и Шопеном — ведь продолжил наяривать оркестр салютовавшего небытию круизного исполина, не надо долгих многозначительных пауз и паники — в кубриках, на капитанском мостике, не надо рассылать из радиорубки сигналы SОS! В качестве навигационных ориентиров напичкаем наполняющуюся водой кают-компанию портретами великих представителей рода человеческого, обвяжемся крахмальными салфетками (лебедино-обеденными — удавками!) и, как ни в чем не бывало, приступим к размеренной всегдашней трапезе — на вензельных тарелках и шелковых скатертях, пусть сияют перламутровые пуговицы и аметистовые броши, и сверкает утяжеляющее шанс всплыть обеденное серебро, смена блюд произойдет при галстучной (опять, опять удавки!) строгой сдержанности… Пианино тренькало, услаждая погружавшихся в тишину мало того, что утопленников, так еще и висельников-удавленников!
В противовес подвальной кессонной снулости кашалотно-левиафанья, кавардачно перенаселенная, безразмерная, как автобус в часы пик, вскинувшаяся над монастырским быльем Неопалимовская туша всеподрядно и безразборно вбирала-всасывала: планктон радио- и газетных рапортов об успехах соцсоревнования, продукцию колхозных полей и животноводческих ферм, сельдь пряного посола и ванильный зефир, изделия сталепрокатных станов и достижения международной сферы; прожорливой прорвой заглатывались леса, реки и имущество тракторостроительных заводов; утробно отрыжное месиво сдабривалось скоропалительными влюбленностями, мелодраматическими расставаниями, незакамуфлированными сварами (никто не микшировал и не сглаживал ссоры), сквозняково сменявшимися симпатиями и ненавистями, легко расплавлявшимися в подтеках едкого желудочного сока (читай: репейного масла для швейных машин и портвейна «777»), обантураживалось хлипкими спрессованными из столярных опилок столиками на тоненьких комариных ножках, отклеившимися обоями, пластмассовыми ложками и полиэтиленовыми тарелочками, сползавшими в прямую мусоропроводную кишку — обобщенную клоаку разбитной, безалаберной, безудержной неприкаянности; гнулись и ломались алюминиевые вилки, сходились в чоканье ширпотребные граненые (как в столовой общепита) стаканы, лился уксус — не из хрустальных с изящно изогнутыми горлышками подвальных графинчиков, а из грубых бутылок, им щедро окисляли фабричные, неведомо какими ошурками наполненные (но уж точно — не тремя сортами мяса, как положено), не дома вручную вылепленные, а «готовые», конвейерно запакованные в картонные пачки пельмени.
Мир не склеивался и не складывался воедино, притом что два его полушария — Еропкинское и Неопалимовское — зипперно стягивали в глобусное целое схоже-неразличимые героизм папанинцев и самоотверженность покорившего на собачьих упряжках при шестидесятиградусном морозе Южный полюс (но бесславно сгинувшего в упавшем близ Тромса самолете) норвежца Руаля Амундсена, о нем, с целью расширения межнациональных познаний внука, увлекательнейше рассказывал дедушка; жаркие лучи свободы, взошедшей над сбросившей иго капитализма Кубой, не согревали затертое льдами суденышко «Красин» (где насмерть закоченел брат дедушки, а вместе с ним продолжали мерзнуть сам отщепенствовавший дедушка, папа, бабушки); империалисты терпели крах в Африке, а в социалистическом лагере нескончаемо праздновали эстафеты побед неуемные, нескрываемые, убежденные весельчаки-убийцы; невесомо-прозрачных тружениц — Евфросинью и маму — подминали расхристанные (горланно отрицавшие Христа) революционеры-захребетники Сердечкин-Головорезов-Махно и Панюшкин, а также подпевавшая им жена Сердечкина — бледная спирахета-дурында Неонила. В день рождения Антон получал от дедушки и бабушек альбом гравюр Гюстава Доре, а в коммуналке — рогатку от домработницы Головорезовых Ганны и подзатыльник от милиционера Николая Захаровича; от папы — перламутровый перочинный ножичек, от воришки Бориса — финку с выкидным лезвием. Со стен подвала смотрели портреты Льва Толстого, Ключевского, Римского-Корсакова, а под неопалимовскими окнами устроил пляску, сбросив пиджак и оставшись в косоворотке, редкозубый глава государства Никита Хрущев, чью лысину охладил, полив ее с четвертого этажа огуречным рассолом, прибывший из далекой северной Хатанги оленевод Степка (его родной дед, тоже Степан, помог сбежать на санях с копытно-рогатой тягой — из царской ссылки Льву Троцкому, несостоявшемуся жениху красавицы Ревекки)… Крайности подземного и верхотурного бытия соединяла в себе — какому миллениуму принадлежавшая? — коротко стриженная острожница (так она отрекомендовалась) Евдошечка, говорившая по-русски с парлефранцузским прононсом…
Евдошечка
Коммуналка бурлила и подгоняла проявлять прыть: на кухне обсуждалось обещанное на очередном партийном съезде продуктовое изобилие, но приходилось выстаивать длиннющие очереди за макаронами — не больше двух кило в руки; дискуссии о братстве народов и дешевом кубинском сахаре перемежались выпадами в адрес задиравших цены на рынках грузин и армян (где бы, когда бы и с кем бы ни разговорился Антон, провинциалы неизменно костерили москвичей, москвичи воротили нос от окраин, французы ругали немцев, немцы — англичан, болгары винили цыган, а венгры — румын); овощное рагу оказывалось по недосмотру вовлечено в мыльную головомойку; подкрашенная синькой вода, стекая с повисших на веревках кальсон, капала в свиное жаркое, кастрюли и шкворчащие сковородки в ответ плевали на подштанники и майки кипящим маслом, не желавший густеть холодец умащивал желатином приготовленные к глажке простыни, детские распашонки плюхались в компот; единственный на весь сверхперенаселенный дом телефонный аппарат, повешенный охотничьим оленерогим трофеем на коридорную стену и похожий на высунувшуюся из-под обоев голову чертенка с рычажками во лбу и рыльцем-диском, чьими совратительски угодливыми услугами связи пользовались еще и посланцы соседних квартир (привилегию дистанционного общения получили — на тыщу жильцов двое! — заслуженные большевики Нестор Сердечкин-Головорезов и его жена Неонила), собирал вокруг себя десятки абонентов, жаждавших внутригородского и междугороднего соединения, если кто-то завладевал трубкой надолго и забывал: другим тоже надо погуторить сквозь мембрану, ему громко советовали повеситься на телефонном кабеле; трения возникали и по поводу запиравшейся изнутри на крючок кабинки туалета (в случае чрезмерно протяженной ее оккупации), а также из-за того, что в ванную, вернее, каморку, предназначенную для купального резервуара, упраздненного в годы Гражданской войны и выброшенного за ненадобностью (полеживание в мыльной афродитской пене — излишество барчуков!), вселилась вернувшаяся из мест лишения свободы сухонькая Евгения Казимировна Ивановская, она же — Хейфец, она же — Евдошечка. С ее появлением «чистоплюи» (как грозно ошучивал недобитых буржуев сожитель Ефросиньи Борис) принуждены стали ополаскивать лицо и руки над кухонной раковиной, а по выходным, сложив в сумку полотенце, мочалку, мыло, свежую одежду, отправлялись в баню на Плющиху: приобретали в кассе входной билет, искали в наполненном теплым паром зале «шаечку» — продолговатый или круглый тазик, окатывали кипятком каменную скамью, садились или ложились на нее, терли друг другу спину. Кран, выкрашенный в красный цвет, снабжал горячей водой, из синего хлестала холодная. Антон опасался ошпариться, брезговал садиться на скамью, где до него кто-то скребся, он оскальзывался на подмыленном полу. Борис гоготал: впервые посетив баню и получив инструкцию «взять шаечку», он вообразил — нужно сколотить «шайку-банду», иначе на помывку не прорваться… Тазиков и верно не хватало, голых посетителей кишело больше, чем предусмотренных для них удобств.
Для Евгении Казимировны Борис соорудил в ванном закутке дощатый топчан. Электрик, присланный домоуправлением, подвесил на перевитом шнуре лампочку в 60 ватт (или, как выражалась Евдошечка, «свечей»), бывшая ссыльная обрела возможность читать: ванная не имела окон, старушка существовала еще и без притока уличного озона, как удалось ей затыриться (то есть прописаться) в нежилое помещение?
Она объясняла: вступился сэр Уинстон Черчилль. Оставшись после лагерной зги в Норильске («где все роют норы»), Евдошечка получила нежданное послание. Такое же сэр Уинстон направил председателю комиссии по восстановлению прав несправедливо осужденных. Письмо извещало призванного восстановить справедливость чиновника: Евгения Казимировна совместно с Кларой Цеткин и Розой Люксембург приостановила немецкие газовые атаки на фронтах Первой мировой войны, а позже трудилась бок о бок с женой Ленина Надеждой Константиновной Крупской — разве супруга Ильича стала бы общаться с ординарной личностью? Председатель комиссии позволил старушке вернуться в столицу.
«Настал рай земной!» — блаженствовала Евдошечка, обложившись книгами и паровозно дымя папиросами, при этом картинно относила руку с лихо ввинченной в янтарный мундштук «беломориной», а чай пила (говорила: «чифирю») с пиленым отечественным сахаром (а не с кубинским рыхлым рафинадом), который колола острыми изящными щипчиками. Забавляла желающих выслушать рассказами об избавлении от расстрела последнего русского императора. «Не зря я мыкалась по казенным тюфякам и нарам, — гордилась Евгения Казимировна. — Царь и детишки ускользнули от большевиков. И мундштук, память о моем папе, удалось сберечь».
Ее отец, получивший контузию в бою при Мукдене, отчеканил, окруженный японцами: «Будете выклянчивать у моих внуков разрешение рыбачить в дружелюбно названном нами Японском море, Сахалин вернете на блюдечке!»
Японцы посчитали: он сбрендил.
«С внуками я папу подвела, — сокрушалась, не слишком горюя, Евдошечка. — А пленные японцы, когда узнали, чья я дочь, угощали меня гашишем. Близ Курил, бывает, покуривают», — сообщала она.
Дополнительные сведения о плетущей неправдоподобности жиличке выплыли, когда погостить к Антону и маме приехала бабушка Ревекка. Ревекка пристально посмотрела на Евгению Казимировну, Евгения Казимировна — на Ревекку, обе всплеснули руками, обнялись и расплакались.
«Евдошечка!» — повторяла Ревекка.
«Рива!» — всхлипывала Евгения Казимировна.
Ревекка поведала Лие и Антону: поместье генерала Казимира Ивановского (чьей дочерью была Евдошечка) находилось рядом со Златополем, где жили родители Ревекки. Будучи фрейлиной последней русской императрицы, Евгения Казимировна отправилась за своей гранд-дамой в Тобольск и, продавая свои драгоценности, снабжала августейших арестантов через подкупленную стражу приемлемой едой, а в корзины, на дно, вкладывала записочки-схемы вызволения монаршей семьи из неволи. В Тобольске Евгения Казимировна вышла замуж за пройдоху Мойшу Хейфеца (сына известного харьковского ювелира), полюбила его без памяти. Когда Мойша бросил ее, хотела покончить с собой (очень прикипела к прохвосту), от рокового шага ее удержал негр Джим.
Сама Евдошечка интимных подробностей о себе не открывала. Как и того, что бывший муж — Хейфец (привлеченный в Тобольск возможностью поживиться капиталом свергнутой династии), женился впоследствии на Лауренции Ротшильд, чье состояние измерялось миллионами фунтов стерлингов. Мойша быстро его промотал и устроился министром транспорта в советское правительство.
Поверить в столь амплитудно насыщенную падениями и взлетами биографию было сложно. Но однажды в гости к Евгении Казимировне пожаловал высокий чернокожий музыкант по имени Джимми. Он подтвердил, что в течение недолгого времени проживал (вместе с другими арапами и фрейлинами) в Зимнем и Александровском дворцах, являлся достопримечательностью Петербурга и принял участие сначала в Первой, а потом Второй войнах, вынудив кайзера Вильгельма и Гитлера пойти на капитуляцию… Седой Джимми играл на тромбоне в ансамбле Эдди Рознера. Навещая Евдошечку, он приносил банджо и шоколадки. Сольные концерты, которые закатывал во дворе (когда было тепло) и в подъезде (если холодало), пользовались огромной популярностью среди жителей микрорайона.
Джимми по-прежнему любил Евдошечку. И вновь сделал ей, теперь уже не юной придворной даме, а коротко стриженной близорукой старушенции, предложение руки и сердца, позвал уехать на Гавайи. Евдошечка сказала: «Босяк, какие Гавайи! Гальюн, а не галеон, вот что нужно в мои лета». Она трепала приходившего выкурить к ней сигару-другую папуаса по кучерявым седым волосам, а негр скалил белые вставные зубы (настоящие ему выбили на допросах в казематах Петропавловской крепости и на Лубянке) и соглашался: «Да, я хоть и был босой, потому что сапоги пришлось отдать Распутину, обыгравшему меня в карты, но и босиком все же вынес струсившего Керенского из Зимнего дворца. Вовсе не он был в дамском платье, а бежавший за границу монах Илиодор! Этот псевдомонах не только платье вместо рясы напялил, но и лицо подрумянил и напомадил, и русую косу прицепил. И жену себе подыскал — после того, как расстригся. Я всегда подозревал: дьяволу легче скрыть рога и хвост под монашеским или священническим одеянием. Позже я встречал этого смутьяна в Америке, он доживал швейцаром в третьеразрядном отеле. Я, как герой Перл-Харбора, получил сапоги на микропорке…».
Евдошечка уточняла: «Однажды Джимми сказал Уинстону, чтоб не валял дурака и повстречался со Сталиным. И свел их в Тегеране, он вспоминает сейчас об этом междусобойчике».
Антон спрашивал маму: что за словечки впиякивает Евгения Казимировна — «междусобойчик», «босяк», «бикфордова папироса», «биндюжник Троцкий»? Мама растолковала: Евгения Казимировна выросла неподалеку от Одессы, там речь иная, чем в других городах необъятной советской родины.
Внимая солирующему на банджо афроамериканцу, Евгения Казимировна втрамбовывала в мундштук или в белую папиросную гильзу «Беломора» или «Казбека» смоченные духами «Красная Москва» кусочки ваты — во-первых, чтобы уменьшить количество оседавшего в легких никотина, во-вторых, боролась с распространявшимся из кухни зловонием (Ганна, домработница Сердечкиных-Головорезовых, жарила картошку на солидоле). Под воздействием «красномосковского амбре» (еще одно выражение Евдошечки) пришедшие на концерт зрители шалели: признавались в совершении неблаговидных поступков, каялись, обещали исправиться. Флюиды пробудили дремавшие нежные чувства даже в таких военизированно-непреклонных мужчинах, как летчик Тарахтун и участковый Николай Захарович (ничем иным не объяснить, что оба воспылали страстью к приехавшей проведать Евдошечку полячке Зосе), и заставили впасть в любовную связь миниатюрную заведующую машбюро издательства «Художественная литература» Клавдию Жемжур (ее приютила мама после развода этой «карманной женщины» с мужем, будущим самоубийцей) и высоченного китайца-переводчика Ван Ю Лина; одноногий Федор, избегавший говорить о войне, обнародовал захватывающие перипетии водружения красного флага над поверженным Рейхстагом. Неспортивный троечник Антон превратился в круглого отличника и ведущего баскетболиста юношеской команды «Динамо». Мама радовалась и тревожилась: хорошо, что Антон хочет стать мастером закидывания мяча в сетчатое кольцо, но плохо, что из-за красномосковских паров и под влиянием табачного дыма он собрался бросить школу — вот к чему приводит вдыхание галлюциногенных препаратов! Евдошечка отметала или беззлобно вышучивала смехотворные опасения. Она продолжала заниматься с Антоном немецким и французским, а попутно излагала новые сногсшибательности: одним из ее поклонников был разведчик Рихард Зорге. «Он прислал мне из Германии (прямо в барак, где заключенным разрешалась помывка раз в полгода!) чемодан душистого мыла».
Неужели Евдошечка была знакома с легендарным агентом? У Антона в коллекции (гораздо более скромной, разумеется, чем филателистические накопления Копилки Господа) имелась почтовая марка с портретом Зорге. Из книг Антон усвоил: Зорге дал знать в Москву из Токио о готовящейся Второй войне. Почему чемодан мыла прибыл Евдошечке из Германии, а не из Японии? Ответ озадачил: «Разведчики неразборчивы в предпочтениях. Он дружил с Риббентропом, был членом национал-социалистической партии. Его благоухающими брикетами обмыливался весь барак, пока орхидейно пахнущий брусочек не заговорил на идиш. Я идентифицировала голос моей подружки Ханны. С тех пор я разлюбила цветочное мыло и полюбила шибающий запах махры».
Мама ужасалась. А Евдошечка начала заниматься с Антоном еще и хинди.
Многодетная Надя и милиционеры
Не менее колоритной представительницей квартиры, где обустроились после переезда из подвала Антон и мама, была пышнотелая широкоскулая и широкобедрая (как кустодиевская купчиха) приемщица химчистки Надя («квадратно-гнездовая!» — кобелино пожирая взглядом, подзаборно-сельско-трамвайно-железнодорожно-милитаризированно олексиконивал немогутно-тощий Борис неохватность ее простирающихся взлетно-посадочной кормой американского авианосца «буферов» и «откляченного» зада), безмерно обожавшая ясельно-сосочных и постарше шкод и плакс и регулярно беременевшая от постовых, что несли вахту возле Непальского посольства. (Евдошечка полагала: оно разместилось в Неопалимовском переулке — благодаря сблизившему далеко отстоящие географические точки созвучию: «непал» и «неопал».) Если находившимся при исполнении стражам приспичивало (а писсуары в сортирного вида будочке, где дежурили бравые молодцы, не предусматривались, дипведомство сим деликатным невтерпежным нюансом почему-то не обеспокоилось), охранники, покинув ответственный пост, стремглав неслись в кустистый палисадник, но чаще — в квартирный санузел, снабженный удобной замызганно-белой лилией. Использовав каменный цветок по назначению, заглядывали к Наде (график работы и немногочисленность клиентов, самообстирывавшихся и редко прибегавших к услугам казенного пятноудаления, позволяли ей находиться большую часть суток вне службы), засиживались (или залеживались) до полуночи, а то и до утра. Ни к кому из них, по неотложной надобности возникавшим, брюхатившим, а потом бесследно исчезавшим, Надя претензий не предъявляла, растила сыновей и дочек сама, не требуя помощь ни у безответственных отцов, ни у государства, вскармливая выводок тем, что раздобывала, ходя по магазинам с коляской, в которой надрывался очередной новорожденный, и в сопровождении мал мала меньше своры, болеющей свинкой, скарлатиной, ветрянкой, коклюшем… Мать-одиночку отоваривали любым дефицитом, лишь бы скорей ушла.
В комфортабельной кабинке с журчащим водосточным сливом часто закемаривал пьяненький Борис. Стучавшиеся в клозет нетерпеливцы (они скрещивали ноги, переминались и барабанили что есть мочи в филенчатую дверь) оказывались отрезаны от возможности облегчиться. Разбудить сонную тетерю не удавалось. Особенно страдал маявшийся хроническими поносами длинно-прямо-спинный, будто аршин проглотил, чернобровый и черночелочный, несмотря на преклонный возраст, Нестор Сердечкин-Головорезов. Его лицо искажала козлиная гримаса, он морщился и стонал, а для наглядной демонстрации невыносимости выпавших мук обхватывал живот и приспускал штаны.
Сердечкин не уставал трубно оповещать: в романтические революционные годы заклятые враги пролетариата траванули его, беззаветного ленинца и последовательного большевика (за что и удостоен персональной повышенной пенсии), подмешанной в тюрю тараканьей бурой (ею же была пропитана пуля в револьвере Фанни Каплан, сразившая Ильича), сильнейший (посильнее пургена!) яд продолжает разрушать пищеварительный тракт и нервную систему... Воинственный характер не позволял несгибаемому борцу за права трудящихся хныкать, Сердечкин стоически превозмогал кишечное недомогание, а выходки нарочно застревавшего (небезосновательно полагали многие) в сортире Бориса пресекал, просовывая в щель меж дверью и косяком боевой сабельный клинок. Подбрасывал лезвием внутренний запор-крючок... От металлического лязга Борис пробуждался (или делал вид, что пробуждался) и кричал: «Хотите зарезать? Дудки!». Он выбегал из санузла, не произведя смыв.
Почему «дудки»? Откуда «дудки»? Может, этаким словцом Борис корреспондировался к музыкальному реквизиту негра Джимми? Бывая на джазовых фестивалях и вечерах классической музыки в консерватории, Антон при виде духовой меди неизменно увязывал кларнеты, фаготы и саксофоны с хулиганом Борисом.
Сердечкины-Головорезовы щерились на Антона и маму. Если Антон, тренируя баскетбольную «обводку», начинал (в своей комнате!) гонять мяч меж стульев, пенсионеры-большевики строчили заявления в милицию. Приходил Николай Захарович, делал внушение «шумным жильцам», грозил поставить Антона на учет как трудновоспитуемого. Публично Сердечкины не афишировали, что завалили райисполком просьбами отселить Ганну (в комнату, которую предоставили маме и Антону): домработница ютилась на общей с пламенными революционерами жилплощади, за ширмой.
Антон недоумевал: прислуга — у революционеров? Разве такое мыслимо? Эксплуатация человека человеком — позор! Великая Октябрьская революция освободила рабов, уравняла их с рабовладельцами!
Маму огорчало, что ее хлопоты о переселении из подвала нарушили планы уважаемых ветеранов. Евфросинья на свой лад морфологизировала произошедшее (хорошо, что не «морфинизировала» — обмолвилась мама): «На то и рай-исполком — райский, а не районный исполнительный комитет!». Евдошечка проповедовала позицию социальной справедливости: комнату маме и Антону дали, исходя из правильной предпосылки — подросток должен взрослеть не в сыром подземелье. Сожитель Евфросиньи Борис трясся, не только негодуя на брутально-зазывные телеса многодетной Нади (которая тоже переживала, что комната досталась не ей и ее матрешечно похожей на нее упитанной россыпи), но и в неприятии ханжеской ширмы, мнимо отделявшей Ганну от зажравшихся нанимателей: «Ишь, шастает революционер к ней за ширму! А хотели еще и разжиться на ширмачка! Не вышло. Две комнаты — жирно даже для двоеженца!». Стоило кому-то из «гадюжьего отродья», как прозвал Борис Сердечкиных и их прислужницу, по забывчивости оставить в прихожей ботинки, туфли или валенки — обувь оказывалась непоправимо искромсана. Прищучить Бориса не представлялось возможным (он творил самосуд без свидетелей), а Николай Захарович захаживал к неофициальному мужу Евфросиньи — не для того, чтоб его стыдить и уличать, а чтоб распить с ним бутылочку «Горного Дубняка», «Московской» или «Старки». Николая Захаровича Борис уважительно величал: «Мой Н.З.», интерпретируя первые буквы имени и отчества участкового в качестве сверхлестной армейской аббревиатуры — каждый в курсе, она подразумевает: «неприкосновенный запас», то есть выдаваемый солдатам паек, к коему не следует притрагиваться до самой крайней необходимости. Николай Захарович, и верно, служил надежнейшим, неколебимым гарантом неприкосновенности бедового бузотера.
В доме покойника ворота всегда открыты
Евфросинья, после того, как утратила в пламени войны красавца жениха Федора, пребывала в убеждении, что находится замужем за его святым духом. Что не мешало ей существовать (в малюсенькой комнате и на узенькой продавленной постели) с шебутным горлопаном Борисом. Она шпыняла его за пьянство и постоянно расстегнутую ширинку: «В доме покойника ворота нараспашку?», но куда больше угнетало повседневную труженицу (не желавшую признавать себя соломенной вдовой) неучастие выпивохи в одухотворяющем социалистическом созидании — ради торжества светлого завтра пожертвовал собой на поле сражения незабвенный Федор, а Борис отлынивал от малейшей (посильной) самоотдачи! Непокладаяручная Евфросинья лечила иждивенца (потерянного для общества столь же инвалидно, как и павший Федор), используя новейшие медикаменты: в поликлинике Борису вшили в бедро ампулу «антабуса», растворявшуюся при взаимодействии с попавшим в кровь алкоголем. Согласно приложенной аннотации, лекарственная мина, стоявшая на чутком предохранителе, в случае попрания трезвости взрывалась, обрекая нарушителя мучительной смерти. Борис продержался в страхе месяц. И причастился пива. Потом — вина. Расширил ассортимент… От четвертинки водки стало худо. Пульс зашкаливал. Начались корчи. Ругая экспериментатора на чем свет стоит, Евфросинья в домашних условиях вскрыла шов кухонным ножом и извлекла начавшую подтаивать «торпеду». (Антон видел ее, выброшенную в помойное ведро.)
Утром не скопытившийся, а поросячьи порозовевший Борис хлобыстнул стакан спирта, принесенного Евфросиньей для протирки шприцевых иголок. Подмигивая Антону, Борис сказал: «Не переехал меня автобус». Он имел в виду, конечно же, «антабус».
Ничего подобного в батискафно погружавшемся на кессонные глубины подвале, куда крохотного Антона принес из роддома в охапке папа, произойти не могло. Какие автобусы-антабусы! Какие сожительства с постовыми! Или топчаны в ванной! Или разговоры о сваренном из людей мыле! Характернейшей особенностью Еропкинского подземелья оставалась степенная малоподвижность: утонульцы продолжали держаться — а не отпихиваться от галеры! — за тяжеленные письменные столы красного и грушевого дерева (первый — с ножками в виде толстых кегель, второй — маленький, с пюпитром) и обеденный дубовый (на шести с бубновыми утолщениями резных столбах, если возникала необходимость его подвинуть, за дело принимались несколько человек); за ореховый буфет с арочно закругленными дверцами (таивший внутри в фарфоровых пиалках с крышками мягчайшую ягодную пастилу и нечерствеющие мятные пряники); постельное белье извлекали из пузатых комодов — дубового и орехового, присаживались на антилопьи изогнутые грациозные венские стулья, задремывали в креслах с бочоночными валиками-шинельными скатками.
Волнообразно нисходили широкие мраморные с дымчатыми разводами ступени подъездного вестибюля к высоким квартирным дверям (но был еще и черный, а не только парадный ход!); буковые перила, похожие на анаконд — с точеными завитушками хвостов, — позволяли поднявшемуся на пару пролетов Антону съехать по своим гладким теплым спинам…
В гомонящем, гудящем Неопалимовском лестница была вполовину (сравнительно с Еропкинской) обужена, перила — занозливо не струганы и шершавы (из таких досок мастерили на уроках труда скворечники) и лишь для вида намазаны коричневой, похожей на гуталин липкостью, зато имелся аттракцион, затмевавший дрессированных полированных змей: скользящая вверх-вниз капсула! Пронзая нутро шумливого коммунального бедлама и нанизывая пояса этажей, челнок, разогнавшись, мог, наверно, вылететь из вертикальной шахты, как из пушечного ствола (или с байконурского космодрома), и, преодолев земное тяготение, вонзиться в Луну или Марс! Перехватывало дыхание, если удавалось в течение нескольких минут безостановочно курсировать в этой готовой к старту ракете, улучив миг, пока спешащие на работу скворцы-дрозды-воробышки не начнут колотить клювами и лапками в металлическую клеть ограждения.
Первая ночь в необжитой комнате на четвертом этаже прошла бессонно. Антон ворочался и видел: по стенам и потолку скользят инопланетные блики. Световые квадратики, прямоугольнички, сатурновы круги — чуть более расплывчатые, чем в учебниках астрономии и геометрии, — водили кадриль, бледнели, нарождались, замедляли и ускоряли карусельное вращение... Праздничная кавалькада ночных солнечных зайчиков и радостное предощущение счастья запомнились навсегда. Многие годы удивляло: почему потолочные витражные виражи не повторяются? Догадка настигла позже: в ту первую ночь на окнах не было штор! Мама не успела погладить занавески. Стоило им появиться — тюлевым, кружевным, полупрозрачным, а поверх — светонепроницаемым гардинам, и вихревание исчезло. (В подвале круговерть не возникала, потому что мимоезжие фары упирались лучами в толстый ворс внутренних дерюг, экранно оквадративших окна-амбразуры — ради убережения утонульцев от внешних раздражающих факторов.) А может, для карусели инопланетных вторжений отведено скупо отмеренное время — оно истрачивается и не возвращается?