— Почему так долго не появлялось окончание романа, Юрий Михайлович?
— Потому что завязать роман гораздо легче, чем развязать. Это характерно не только для любовных отношений, но и для литературы. Роман вышел огромный — полторы тысячи страниц, десятки героев... Писал я его без малого десять лет. Немного запутался. А ведь в финале надо завершить, свести все сюжетные линии: я же профессионал, а не букеровский любитель... Сырой текст из рук выпускать не приучен. Правда, в конце мне было уже стыдно перед читателями. Про то, когда выйдет последняя часть, спрашивали везде — на улице, в театре, в самолете, на пляже... Два случая мне особенно запомнились. Собираю в лесу грибы, сталкиваюсь с грибником, обсуждаем виды на второй выброс опят, вдруг он присматривается ко мне и спрашивает с обидой: «Что ж вы третью часть-то пообещали и не пишете? Я в магазине спрашивать замучился!» Вторая ситуация такая: правительственный прием, вдруг ко мне подходит, звеня наградами, военный комендант Кремля и говорит строго: «У меня к вам вопрос!» «Ну, — думаю, — что-то не то в „Литературке“ напечатали, ляп какой-нибудь — надо теперь оправдываться....» А генерал спрашивает: «Когда третья часть?!»
Ну вот я и выполнил свой долг перед читателями... Простите, но хорошо быстро не бывает — ни в любви, ни в литературе...
— А вас не обижает, что критики вас не очень любят?
— Критики любят ручных писателей, а я дикий...
* * *
...Кокотов решил быть мужчиной и держаться до конца. Андрей Львович вынул из кармана упаковку камасутрина и проверил, как в вестернах проверяют барабан «Кольта»: осталось четыре пилюли. Когда позвонит возбужденная Обоярова и скажет, что подъезжает, он примет сразу две таблетки. Вредно? Ха, о здоровье можно теперь не беспокоиться — его и так нет... О! Это будет настоящий предсмертный подвиг, сражение, битва: он бросится на ее горячее лоно, будто на амбразуру. Он растерзает ее ласками, исчерпав все ухищрения, выдуманные развратным человечеством. Он останется глух к ее мольбам о пощаде (ибо женское «хватит» означает «еще!») и доведет до счастливого безумия, до самозабвения, до небесных рыданий, чтобы потом, касаясь иных мужчин, она думала лишь о нем, вспоминала лишь его — Кокотова. А утром, не говоря ни слова, не объясняя ничего, нежно попросит ее уйти и никогда не возвращаться...
Андрею Львовичу стало стыдно за это умственное шалопайство: взрослый человек, прожил жизнь, теперь вот заболел, а в голове вместо скорбного приготовления к неведомому какой-то порносайт. Но, как ни странно, от глупых фантазий ему стало полегче. Писодей отхлебнул «зеленой обезьяны», ощутил во рту благородную чайную оскомину и задумался над тем, что он оставит людям. «Лабиринты страсти», ясно, не в счет. «Гипсовый трубач» — вещь неплохая, но этого мало. Необходимо литературное завещание. Надо что-нибудь напоследок сказать человечеству. Так повелось. Традиция! Писодей открыл свежий файл, назвал его «Слово к потомкам», но, застеснявшись, удалил «к потомкам», оставив только «Слово». Глядя на чистый, белый, чуть подрагивающий экран, он тяжело задумался. Хорошо было писателям при царях, нацарапал: «Долой рабство и самодержавие!» — и можешь спокойно смежить орлиные очи — тебя не забудут. Неплохо жилось и при генсеках. Объявил, что коммунизм — бред, а в Кремле — тираны или маразматики, и ты уже не зря жил на свете, не напрасно марал бумагу. А теперь! О том, что капитализм — дерьмо, знают все, даже богатые. Что власть нагло ворует и прячет бабло за границей, пишут во всех газетах, даже правительственных. Демократии нет. Вместо империи — «пиария». С избирательными бюллетенями химичат, как с крапленой колодой. Суды торгуют законом. В милицию без взятки не зайдешь и оттуда не выйдешь. Жириновский — ряженый, Зюганов давно заключил с Кремлем пакт о ненападении. Как быть?
Крикнуть перед смертью, что Россия превратилась в криминальную потаскуху, в американскую подстилку и бредет к пропасти? Да это примерно то же самое, как если, выбежав на улицу, заорать: «Граждане, стойте, слушайте: по улицам ходят автобусы!» Ходят. И что дальше? Кто-то, гениальный, совершил тихую, незаметную революцию. Ошибка прежних царств заключалась в том, что они утверждали: наше устройство самое лучшее, а кто не согласен — пройдемте! Писатель не соглашался, его уводили, и он кричал провожающим: «Не могу молчать!» А теперь власть, хлопая честными глазами, говорит: «Да, наш строй — отстой, а режим — дрянь, так уж сложилось. Это потому, что человек по натуре — исключительное дерьмо. Но не будем отчаиваться! Навоз — природное, экологически чистое удобрение, пусть каждый возделывает свой садик, и, может, потом, лет через двести, вырастет что-нибудь приличное!» Что скажешь в ответ? Ничего. В чем упрекнешь? Ни в чем. Как с этим бороться? Никак...
«Нет, хватит, надоело! — решил Кокотов. — Никакой политики! Только общечеловеческое. Можно, например, призвать людей любить друг друга. Но из уст писателей, людей, от природы злобных и завистливых, такие призывы всегда звучат по меньшей мере неубедительно».
Конечно, если бы Андрей Львович был правозащитником, можно было бы предостеречь от фашизма. Дело-то беспроигрышное: если наступит фашизм — все скажут: «А ведь Кокотов нас предупреждал!» Не наступит — все скажут: «Вот, видите, писатель вовремя предостерег — и обошлось!» Но писодей в правозащитниках не состоял, а в чужой бизнес лезть нехорошо.
Конечно, не мешало бы сказать что-нибудь о Боге, но Кокотов был на Него обижен...
Из мыслительной полудремы писателя вывел громкий стук в дверь.
— Кто там?
— Ваш андрогиновый соавтор. Открывайте, я принес ужин!
— Я не хочу есть! — ответил Андрей Львович и почувствовал сосущий голод в желудке.
— Открывайте! Есть разговор...
Жарынин был в китайчатом халате. Его лицо выражало то скорбное ободрение, с каким обычно посещают родных покойного. В руках он держал поднос, плотно уставленный тарелками с едой. Причем только на одной лежал штабелек казенных сосисок, на остальных же располагался чистый эксклюзив: соленые огурчики, скользкие и пупырчатые, словно новорожденные крокодильчики; черные лоснящиеся маслины размером со сливу, розовая слезоточивая ветчина, окаймленная нежным жирком, глазастые кружки сырокопченой колбасы, крошечные китайские опята, похожие на маринованные запятые, сало с мраморными прожилками, ломтики бородинского хлеба, усыпанные по корочке кориандром, щедрые сочные куски сахарного арбуза... Из кармана халата торчало горлышко перцовки, а на изгибе локтя висела, зацепившись ручкой, трость.
Оттеснив колеблющегося соавтора, Жарынин вошел в номер, поставил поднос на журнальный столик, торжественно вынул вспотевшую бутылку, выхватил из трости клинок и одним движением снес винтовую пробку. На заиндевевшем стекле Кокотов заметил оплывшие следы его горячих пальцев...
— Ну, как говаривал Сен-Жон Перс: «Дай Бог не последняя!»
Выпили. Андрей Львович с удивлением обнаружил, что, несмотря на роковой недуг, водка действует на него по-прежнему: теплит внутренности и туманит мозг.
— Валюшкина мне все рассказала... — после недолгого молчания с печальной почтительностью произнес режиссер.
— Что именно? — спокойно уточнил Кокотов.
— О вашем диагнозе. М-да... Она плакала. Знаете, эта женщина вас любит. Но вам сейчас надо думать о другом.
— О чем же?
— О том, что будет после... Как выразился Сен-Жон Перс: «Смерть — это самый важный жизненный опыт, но воспользоваться им, увы, нельзя».
— Чего вы от меня хотите? — мужественно усмехнулся писодей. — Четвертый вариант синопсиса я написать уже, видимо, не успею...
— Вы хорошо держитесь! По-мужски... Я предлагаю вам подвиг.
— Что-о?
— Подвиг.
— Какой?
— Безумный.
— А именно?
— Убить Ибрагимбыкова!
— Вы несете бред! — вздрогнул Кокотов.
— Почему бред? Победить зло можно только массовым индивидуальным террором. Добро должно вооружиться и уничтожать зло при каждом удобном случае. Я хотел сам открыть эпоху террора. Но теперь, все обдумав, почетное право стать первым зилотом добра отдаю вам!
— Зилотом?
— Были такие древние евреи. За правду маму могли зарезать.
— Я не стану никого убивать! Уйдите! Я устал. У меня раскалывается голова! — Кокотов потер немеющий висок. — Я больной человек.
— Жаль! Я надеялся, вы достойно завершите свой литературный путь. Неужели непонятно: чтобы стать большим писателем, надо иметь в биографии что-то необычное, содрогательное? Например, погибнуть на дуэли, как Пушкин с Лермонтовым. Или умотать на старость глядя из дому, как Лев Толстой. В крайнем случае — застрелиться, как Маяковский, или повеситься, как Есенин. Гадко, конечно, но эффектно. Не стоит лишь умирать от водки, как большинство русских писателей. Это, знаете, вообще у нас не считается...
В подтверждение сказанного Жарынин наполнил рюмки, соавторы хлопнули, и режиссер с аппетитом заправил в рот тонкую, будто розовый лоскут, ветчину, а потом еще закусил двумя маслинками и облизал пальцы.
— Ну, умрете вы в больнице. Какая вам польза? Ну, появится в какой-нибудь занюханной литературной многотиражке крошечный некролог... Помним, скорбим...
— Замолчите! — истошно взмолился Кокотов и сам налил себе перцовки.
— Выпейте и лишь на минуту допустите, что вы приняли мой вызов. На минуту! Первые полосы газет кричат: «Прозаик прустовской школы Андрей Кокотов ударом в сердце убил рейдера Ибрагимбыкова!» И вы становитесь другим человеком, но самое главное — другим писателем. Понимаете? Критики и литературоведы набросятся на ваше наследие, как гиены на труп льва, оближут и разгрызут каждую косточку, найдут мозг и смысл там, где его никогда не было. Не написав ничего путного, вы станете классиком...
— Так уж и классиком...
— Классиком! Соглашайтесь, дурашка!