Василий Арканов: «Я привык ничего о нем не знать»
Последние восемнадцать лет мы живем на разных континентах. У него день — у меня ночь. У меня закат — у него восход. И наоборот. Я не знаю его новых друзей, и какие сигареты он теперь курит, и в каком из ящичков его письменного стола лежат мои фотографии… Но по имейлам, которые обычно приходят от него, когда у нас вечерние новости, понимаю, что он ложится под утро (…)
Я привык ничего о нем не знать. До того как нас разделили океаны, нас разделяли восемь этажей. Он жил на втором, мы с мамой — на десятом. У него была однокомнатная квартира с кремовой кухней и окнами во двор. У нас — двухкомнатная со встроенными стеллажами в прихожей. Я не задумывался над тем, почему так, пока один из моих школьных друзей (кажется, Поник) не просветил, что мои родители в разводе. Это выглядело полнейшей нелепицей: папа практически у нас жил. Встречал меня из школы, кормил обедом, сидел со мной над прописями (…) Папа — писатель. А писателю нужны тишина и покой. И потом, он курит, а у меня аллергия на табачный дым. К разводу это не имеет никакого отношения.
Но Поник был прав.
Строго говоря, официально родители были женаты всего десять лет. Но это если не считать первых четырех, когда они не расписывались. И последующих двадцати, без названия, в течение которых жили порознь, упрямо доказывая друг другу, что так оно лучше, хотя на самом деле… Впрочем, что я могу об этом знать? Подробности их развода едва ли имеют значение. Подробности обычно сообщали маме по телефону бесчисленные доброжелательницы. Мама выслушивала спокойно, иногда даже со смехом, потом аккуратно опускала трубку на рычажок и шла на балкон с сигаретой. Позднее папа много раз повторял мне, что все другие женщины в его жизни — случайность, что любил и любит он только маму и что она всегда и на все реагирует неадекватно. Казалось, он искренне не понимал, как такие глупости могут ранить. Они бы и не ранили, если бы мамины слова о том, что между ними все кончено, были правдой. В действительности она так никогда и не сумела по-настоящему отца разлюбить (…)
В детстве я часто пытался вообразить, как они встретились. Мама так громко кричала на него, так звонко колотила посуду, так стремительно выбегала из кухни, что представить их целующимися, или жмущимися друг к другу в темноте кинозала, или хотя бы просто идущими по улице за руку было непросто. Расспросы не помогали: они все помнили по-разному и ухитрялись спорить не только о деталях конкретного события, но даже о времени, когда оно произошло. «Послушай, это было в январе пятьдесят седьмого, — спокойно говорил отец. — Ты еще выскочила в одной мохеровой кофточке, и Ида Исааковна (моя бабушка) кричала из окна: «Женя, вернись и сейчас же оденься!» «Во-первых, не в январе, а в марте, — говорила мама, заводясь с полуоборота, — во-вторых, не в пятьдесят седьмом, а в пятьдесят шестом, в-третьих, мохеровых кофточек у меня отродясь не бывало, и потом, при чем здесь окно, если мы с тобой встречались за лифтом?»(…)
Его медлительность (передавшаяся мне в полном объеме) воспета и высмеяна всеми, кто знал его в юности. Он не утратил ее с годами, просто слегка уравновесил грузом прожитых лет. Утренняя чашечка кофе могла растягиваться до обеда, извлечение носового платка превращалось в таинство, в промежутке между тем, как он чиркал спичку и прикуривал сигарету, мама успевала вымыть полы, сварить суп, сбегать за хлебом и накрыть на стол. За то время, пока он подносил сигарету ко рту, наступало завтра. Он медленно брился, медленно читал газету, медленно ел. И только чихал быстро и сразу помногу (тридцать-сорок раз кряду), сопровождая каждый чих досадливыми окриками вроде «Да что ж такое!», или «Ну сколько можно!», или распевным и смачным «Й-о-о-б твою мать!» Отец терпеть не мог, когда его называли сатириком, но формула эта подходила к нему идеально. Он и дома смеялся редко. В лучшем случае кивал и сухо констатировал: «Смешно». В худшем просто кивал. Смеялась обычно мама. Смех ее был настолько искренен и заразителен, что начинали смеяться все вокруг. Они и в этом смысле могли бы быть идеальной парой: смехач и смешинка. Так и хочется прервать сеанс, отмотать пленку назад и пустить заново…
Екатерина Гердт: «Он не был диссидентом-смельчаком»
Мама заболела. Лето на носу. У Зямы гастроли театра где-то на Волге. Мы с Зямой одни, без мамы, едем с театром. Будем жить в гостинице! Таинственная взрослая жизнь, в которую я попадаю. Болтаюсь под ногами. Жарко, чужой город. Титан с горячей водой в коридоре. Но каждый вечер я за кулисами театра во время спектакля! И я страшно горжусь Зямой. Хоть театр и называется Образцова, но мне кажется, что самый главный здесь Зяма!
Ко всему, что делал, Зяма относился трепетно. Все, что происходило в театре, воспринимал совершенно без кожи, волновался, переживал и подробно обсуждал все с мамой. Как-то вечером приехал после спектакля и первым делом выкрикнул: «Это возмутительно!»
Оказывается, молодая актриса перед началом спектакля сняла с гвоздя куклу и протерла ее платьем свои сапоги. Боже, что было с Зямой! И сейчас слышу его голос: «Это черт знает что такое!!!»
Были абсолютно непререкаемые вещи во всем, что касалось профессии. При том, что он был выпивохой. Мысли о том, что выпьет хотя бы одну рюмку перед спектаклем или выступлением, не допускал. Будь то обеденный перерыв на заводе или исполнение одной из главных ролей в «человеческом» театре (в спектакле «Костюмер»), куда он, хромой, все-таки вышел играть. (…)
Он не знал ни одного языка в совершенстве, но пел на всех. И благодаря абсолютному слуху произношение было совершенным. Я слушала оперу «Иисус Христос — суперзвезда», и он слушал вместе со мной и знал все арии наизусть.
Когда мы куда-нибудь вместе ехали на машине, распевали «мою» или «его» музыку по дороге. Мы часто ездили в Прибалтику на нашем «Москвиче»-пикапе. Отдыхать на турбазы Дома ученых. Там жили в палатках на раскладушках среди физиков, биологов и прочего ученого люда. В машине мне делали прекрасное мягкое ложе-гнездо на заднем сиденье, я засыпала и просыпалась под Зямино пение и гудки автомобиля в ритм джазовой мелодии. А еще он отбивал ритм на руле, и нам было страшно и весело. Всю дорогу мы сочиняли какие-то дурачества или играли в свою игру — слова.
Зяма: Что такое эскалатор?
Я: Движущаяся лестница в метро.
Зяма: Это кандидат технических наук Семен Константинович Латор!
Компот — коммунистический пот.
Нету сил — болгарское лекарство, если в одно слово: нетусил.
И так далее, до бесконечности, всякие «глупства», которые он неистощимо выдумывал на ходу. (…)
Он никогда не был диссидентом-смельчаком, но исправно привозил крамольные книжки из-за границы. Один раз даже вез в бачке туалета международного вагона. Дома у нас был шкафчик, на дверце которого висел колокольчик, чтобы оповещать, если кто-то чужой в него полезет. Там хранились все запретные книги и самиздат. Выезжая, Зяма встречался со всеми опальными друзьями: Ростроповичем, Неизвестным, Некрасовым. Боялся? Хорохорился: «Плевать!» (…)
Денис Евстигнеев: «Отец в жизни был далек от артистизма»
Для того чтобы поступить в Горьковское театральное училище, отцу даже не пришлось что-либо читать. Когда семь лет спустя экзаменационная комиссия Школы-студии МХАТ приехала во Владимир набирать студентов, отец, уже имевший к тому моменту успех в местном драмтеатре, прочел перед ней лишь одну строчку из заявленного монолога Брута.
— Римляне, сограждане, друзья, — начал он. Его глаза наполнились слезами, но вместо слов Шекспира комиссия услышала все в той же трагической интонации: — Извините, забыл.
Несмотря на это, его приняли в Школу-студию, причем сразу на третий курс. Сам отец, говоря об успехах других, называл это «витамином Т», то есть талантом. По-другому не объяснить, как парень из деревни под Нижним смог потом достоверно играть царей и профессоров. Это было помимо «системы».
В жизни он был очень далек от всяческого артистизма, экзальтаций, порывов, кризисов и прочих атрибутов, приписываемых его профессии. Насколько я знаю, у него не случалось «творческих мук». Получая роль, он читал ее, а потом, бывало, в шутку добавлял: «А теперь самое сложное — выучить текст». Его удивительные преображения на сцене и в кино — это своеобразный эффект Золушки, огромный контраст с его обыденным существованием.
Среди его близких друзей не было поэтов, писателей и прочих творческих деятелей. Из актеров — только Сошальский. Два других близких друга — директор гастронома Семен Моисеевич и автослесарь из ремонтной мастерской. Когда мама сказала, что он должен иногда приезжать и гулять со мной (он ушел из семьи, когда мне было три года), он не водил меня ни в цирк, ни в кино, ни в зоопарк. Набор его встреч был одновременно банален и совсем не банален: он водил меня в гастроном и в гараж. Там он садился выпивать и беседовать, импровизируя стол на капоте машины или на ящике, а я был предоставлен себе. Помню прохладное подвальное помещение гастронома, где отец с Семеном Моисеевичем садились пить живое пиво с воблой. Мне выдавали в виде сухого пайка какой-нибудь дефицит, например колбасу или рыбу, и я, вполне удовлетворенный, мирно грыз его, уже не возникая. (…)
Мы с отцом оказались в Японии по совпадению: я — со съемками, а он — с гастролями МХАТа. Жизнь вокруг поражала автоматизацией и соблазнами, а деньги на поездку выдавались смешные. Мои суточные молниеносно закончились, поэтому когда я встретил отца, моей второй фразой после «привет, папа» было «дай денег». «Нету», — развел руками отец. Он повел меня в свой номер, и там я увидел целую стену коробок, в которых были разнообразные модели видеокамер, магнитофонов, телевизоров и всего, что только можно было приобрести в Японии. «Вот!» — ликующе объявил он. Я, разумеется, был далек от ликования. «А теперь я покажу тебе нечто совсем удивительное», — продолжил отец и потащил меня в подземный переход у гостиницы, где остановился перед автоматом, выдающим банки. Он опустил туда мелочь, и из автомата выкатилась банка сакэ. «Мы с Кашпуром нашли сакэ по восемь!» — радовался он. Мы распили эту банку в номере — ни на что другое денег уже не было. (…)
Несмотря на всю свою сдержанность, отец был крайне сентиментальным человеком. Мама рассказывала, как однажды застала его плачущим перед телевизором, в то время как шла некая официозная передача про пионерские лагеря.
— Что ты плачешь? — спросила она.
— А вот… у меня тоже такой галстук был, — ответил отец.
Антон Табаков: «Я знал, что отец меня не накажет»
Пока отец пропадал на съемках или в командировках, я часто воровал нашу «Волгу». Бесхозная машина стояла у нас во дворе, я точно знал, где лежат ключи, да никто, собственно, и не думал их прятать. Папа не учил меня водить, хотя, конечно, сажал за руль, что-то объяснял, но «практиковался» я самостоятельно, колеся без его ведома по окрестным переулкам. Однажды я воспользовался нашей «Волгой», чтобы произвести впечатление на девушку, в которую был влюблен. Мы договорились встретиться у метро, а я подъехал на машине, усадил ее на переднее сиденье и попытался продемонстрировать чудеса скоростного вождения, после чего мою избранницу долго тошнило на лавочке.
В другой раз мой товарищ Денис Евстигнеев подбил меня поехать в аэропорт встречать какую-то его пассию. Но одно дело дворами и переулками передвигаться по окрестностям, совсем другое — выехать на автомагистраль, причем на нашей «Волге», которую, по крайней мере, когда мы ездили с отцом, многие постовые узнавали издалека. Однако Денис в категоричной форме заявил, что если мы не встретим эту девушку в аэропорту, то жизнь его закончена. И я пошел у него на поводу. Мы действительно ее встретили, отвезли домой, необходимое впечатление было произведено, меня никто не остановил, но… на обратном пути я помял крыло. Ситуация была совершенно катастрофическая — исправить, починить ничего было нельзя, и я находился в абсолютной панике. Я знал, что отец меня не накажет, — он вообще меня никогда не наказывал и уж тем более не бил и даже подзатыльником не награждал. Но видеть боль на его лице, когда он всякий раз пытался до меня докричаться, а я все делал в точности наоборот, было просто невыносимо. Я готов был провалиться сквозь землю, так мне было неловко и стыдно за себя.
Оказавшись в таком тупике, я не придумал ничего лучшего, как на заднем пыльном стекле написать «Табаков — дурак» и оставить около помятого крыла некий тяжелый предмет, какую-то трубу. Как ни странно, это сработало: да, у папы была народная любовь, но было и другое. Не скажу, что зависть, но какая-то ложка дегтя в бочке меда постоянно присутствовала.
Филипп Янковский: «Папа, как всегда, выглядел элегантно»
1973 год. В моей детской памяти сохранилась сцена, как отец возвращается с фронта. Нет, он не воевал, конечно, ведь он родился в 1944 году. Но это был период съемок фильма «Зеркало», и в моей детской голове возникла и навсегда запомнилась сцена «папа вернулся с фронта». (…)
Однажды была смешная история. Мы — папа, мама и я — отдыхали в Болгарии вместе с Михаилом Козаковым и его женой. И вот вечером прогуливаемся по набережной. Впереди Олег Иванович с Михаилом Михайловичем. А я иду сзади. И вижу, как семейная пара, которая только что шла навстречу отцу и Козакову, вдруг начала горячо обсуждать (…): «Ну как же ты могла пропустить! Это же наши любимые актеры Гафт и Киндинов!» Когда я, догнав «любимых актеров», рассказал о только что увиденной сцене, они опешили и даже не сразу мне поверили. А потом долгие годы подшучивали друг над другом, мол, кто же из них Гафт, а кто Киндинов. (…)
Еще я помню историю из своего раннего детства — дело было в Сочи, на съемках фильма. Я почему-то ужасно в то время любил приторный напиток типа какао, какой обычно бывает в самом дешевом общепите. И пончики — жить без них не мог! И вот я закапризничал, мол, хочу пончики, прямо нет сил терпеть. «Да где же я тебе возьму эти пончики!» — удивился отец. Местные жители ему подсказали, что в порту есть кафешка, в которой все это есть: и пончики, и приторно-сладкое какао. Когда мы вошли в это заведение, сразу поняли, что это ужасное место, куда забредает одна только пьянь. А папа, как всегда, выглядел ну очень элегантно: белый красивый костюм, рубашка какая-то необыкновенная… Короче, он попал в совершенно чуждый для него мир. Но я, будучи ребенком, всего этого до конца не понимал и с радостью ел любимые пончики, запивая их бурдой. Отец стоял рядом, стараясь по возможности ни к чему не притрагиваться. И вдруг мы видим, как, покачиваясь, к нам приближается человек с кружкой пива в руке. Он шмыгнул носом и спросил с вызовом: «Ты артист?» «Нет, я слесарь», — тут же быстро и уверенно ответил папа. (…)
Чего он боялся? Это смешно и грустно одновременно. Как-то мы всей семьей отдыхали в Сочи. А это был период, когда цеховики штамповали фотографии известных актеров на полиэтиленовых пакетах — сейчас даже трудно представить, какой это был дефицит, поэтому бесценные пакеты стирали, сушили, зашивали… И вот идешь с пляжа, а рядом кто-то гордо несет свои мокрые плавки «под лицом» популярного актера. И папа однажды сказал: «Не дай Бог когда-нибудь оказаться на пакете». Для него это было бы позором! Хотя тогда пакет был почти как сумка «Шанель» сейчас и свидетельствовал о сумасшедшей популярности. Конечно, не исключено, что такой пакет все-таки появился, но, слава Богу, отец его не увидел. И если у кого-то он вдруг сохранился, то огромная просьба: пришлите на память!