Спросите любого: кто он, Евстигней Фомин, — и не услышите ответа. Борис Евсеев, одаренный и музыкальным, и литературным талантами, отправился за своим героем в ХVIII век, во времена Екатерины Великой. До него о русском гении музыки слышали, вероятно, одни профессионалы, да и то вполуха: “Был, писал, ставил. Ну и что?” В трехтомном энциклопедическом словаре о нем всего строк десять.
На обложке бросается в глаза начальное созвучие в имени композитора и в фамилии автора. Евстигней — Евсеев. Видать, верховное божество древних греков Зевс-громовержец громыхнул однажды над ухом писателя: “Герой — твой. Воспой!”
Природа не наградила Евстигнея впечатляющей внешностью. Сутулый, не слишком рослый, вечно озабоченный поиском достойных тем и сложных контрапунктов, он служил капельмейстером, тратил свой талантище на правку, совершенствование чужих опусов. Какой же это герой?
Талантливый беллетрист, опытный музыкант, Евсеев отыскал, придумал, сочинил пути к Евстигнею. И все неясное и потаенное зазвучало в романе, открылись для читателя его желания, самые сокровенные и неисполнимые. Постепенно из сизого тумана столетий стали проявляться, прорисовываться и облик, и характер композитора. А затем фантом авторского воображения стал мыслить и страдать. Пугающие видения и реальные беды Евстигнея вызывают у читателя мурашки на спине.
С юных лет нездешняя странность вредила ему, почти сироте, сыну умершего пушкаря. Не повезло ему особенно в любви. Красавица арфистка Алымушка запала в сердце, а ей покровительствовали сама императрица и президент Академии! Под Новый год красавица гадала, и ей среди других “явился до колик смешной ученик Академии со скрыпкой, горбатенький”. Ну зачем красавице бедняга, бездомный и слегка горбатый?
В столичной Академии художеств распознали его таланты и в живописи, и в музыке. Судьба распорядилась щедро: он получил право учиться композиторскому искусству в Италии. Совершенствуя себя, Евстигней все же сознает: Алымушка — не для него. И он на всю жизнь затаил свои чувства к ней.
По каким крохотным свидетельствам, документам, текстам и партитурам приходилось автору выстраивать сюжет романа! Его жанр — “версия”. То есть все, почти все прошло через опыт, сопереживание и страдание самого писателя. Но один факт неопровержимый: музыкант из лапотной России выдержал экзамен в знаменитейшей Болонской филармонической академии, где обучался и Амадеус Моцарт! Здесь и получил Евстигней звание академика.
Смею предположить: музыкант Евсеев если не бывал в Болонье, то уж точно ему самому хотелось учиться у итальянских учителей Евстигнея, например у падре Мартини, чья младенческая радость отогревала душу русского пенсионера. Эту пенсию ему выделила Петербургская академия. Ученика поразила невероятная мысль падре: “Меньше корпеть, звонче лететь. Быстрее, выше, веселее”. И, вероятно, не сам падре Мартини, а романист Евсеев убежденно оценивает возможности голоса Евстигнея: “Чувствовалось: голос этот не убоится ни высот, ни бездны. А какой голос, таков и человек”.
Падре Мартини разъяснил русскому ученику, что он назван “в честь Евсигнея-мученика, римского воина, жившего в III веке по Рождеству Христову”. А потом, работая в Риме, Евсигней стал обличать язычников. “За это сам Юлиан Отступник повелел голову ему отрубить. Это 110-летнему старцу!” Странное совпадение имен словно предсказывает страшную судьбу композитора.
Авторская фантазия нарисовала плотское приключение Евстигнея в Болонье, в траттории. Где же еще сутулому чужаку познать искушение плоти? И все ему внове: “и сладкий смех, и поцелуй легчайший”, и адская параллель Езавель — Эвридика, а он, сочинитель ораторий и композиций, конечно же, Орфеус.
Текст романа резко меняет тональность. Умная, тягучая монотонность филармонического обучения сменяется обжигающей тарантеллой. Знайте же: “Тарантелла” по-итальянски означает укус тарантула, сладкий укус, не смертельный”. Тарантеллу сменяет дикий напев Езавель. Эти звуки одурманивают сознание Евстигнея.
Как страшное заклинание воспринимает он сцепление слов — “Библ и Гебил”. В уста финикианской блудницы Евсеев вложил суждение таинственное, кочующее по восточным книгам: “Гебил — по-древнееврейски, Библ — по-финикийски. Наш язык может всё! А наш алфавит еще мощнее нашего языка! Он отворяет двери темниц и двойные монастырские подвалы… Я научу тебя бессмертной финикийской любви, и она бессмертна, потому что бессмертно семя, напитавшее когда-то наш язык”.
Браво, Евсеев! У вас прекрасная глубина зондирования мудрости давно ушедших времен. А у премии “Большая книга” с приходом “Перса” Иличевского и “Евстигнея” Евсеева резко подскочил уровень философских и психологических погружений. Оба писателя контрапунктически слились в осмыслении языка как источника жизни.
Борис Евсеев обеспокоен трудной загадкой: почему же талантливейший композитор, родоначальник русской классической музыки так и не был оценен по достоинству ни при жизни, ни два столетия спустя? “Равнодушие выкрало его славу. Чернильные души вымарали биографию… Великую музыку — по тактам, по строчкам — растащили друзья, недруги”. И он назовет виновницу — попустительницу гибели композитора: “Матушка Екатерина, задержавшая ход русской музыки никак не меньше, чем на треть века”.
Автор восхищенно, захватывающе посвящает нас в сотворение и постановку жемчужины Фомина — мелодрамы “Орфей” в театре Меншикова в Кускове. Видели это чудо и в Петербурге. Тайно на премьере побывал Павел Петрович, наследник престола. Но ни в чем не помог. Казалось, вокруг замыслов и свершений композитора роились бездушные глупцы и интриганы. Ан нет. Евсеев колоритно представил и русскую знать того времени. Вот одна параллель: Павел I и Фомин — два схожих меж собой русских гения. “Их действия были непонятны и потому пресечены. И пресечены не Богом — пресечены людьми!”
Евсеев из тьмы ХVIII века высвечивает лица и поступки молодых Вани Крылова, Сашки Полежаева, Гаврилы Романовича Державина губернаторской поры, еще влюбленного в матушку Екатерину, воспетую, возвеличенную им в оде “К Фелице”. Но разгневанная царица дала понять одописцу о своем нерасположении к нему, видать, за его интерес к музыке Евстигнея. Обращение Державина она не стала читать, лишь приказала ему: “Посвети мне”.
И протянула свернутые листки, чтоб сжег и посветил. Мелькнуло державинское сладенькое слово “Фелица”. От такой императорской оплеухи слабое сердце могло бы и остановиться.
Пытка драматурга и стихотворца Княжнина, устроенная начальником тайной канцелярии Шешковским по императорской указке — сечь! — довела бедолагу до кончины. Отомстила матушка за сотворчество с Фоминым.
Не устарел крик, прозвучавший в романе: “Государство Российское следовало спасать”. “Время” благословило несколько романов финалистов “Большой книги”. Они выпущены тиражом в 2—3 тысячи. Один только “Евстигней” потянул на 10.