Ах, время наше сучее!
Летучее, ползучее
И прочее жулье.
И партии разучены,
И рукава засучены —
Готовы под ружье!
Когда это написано? Вчера? Или 20 лет назад? Что же это за страна, если такие песни год за годом становятся все актуальнее?
Колонны перестроены!
Удвоены, утроены
Штабные штабеля.
И на вершине случая
В тоске благополучия
Цепные кобеля.
Особо бояться нечего. Никто ж не назван. Но если вы сейчас в метро или на службе, то все же лучше, чтоб люди не видели, как вы читаете такое. Ладно бы только про партии, про утроившуюся стаю чиновников. Но вот “на вершине случая...” — это слишком. Потому что партий много — кто его знает, о ком эти слова. А вершина — одна. Нехорошо.
Ругать гения — одно удовольствие. Сам он всего лишь пожмет плечами. Зато его товарищи по цеху будут счастливы, будут поздравлять критика: “Классно, брат, ты его размазал”.
А похвалишь гения — все обидятся. “Товарищи” — за то, что похвалили его, а не их. А сам он обидится за то, что его не поняли, переврали, похвалили не так, не за то...
Начинаем наш концерт!Песня “Отвяжись, я тебя умоляю!”
Кому человек так грубит? Жене, любовнице, кредитору? — Родине.
Отвяжись, я тебя умоляю!
Вечер страшен, гул жизни затих.
Я беспомощен. Я умираю
от слепых наплываний твоих.
...Навсегда я готов затаиться
и без имени жить. Я готов,
чтоб с тобой и во снах не сходиться,
отказаться от всяческих снов...
Вот, наверное, что чувствовали Цветаева, Бунин, аристократы, поэты, философы, тысячи, десятки тысяч офицеров — вот что чувствовали те, кто остались живы и оказались на чужбине. Вот что заставляло некоторых возвращаться, даже понимая, что Сталин не пощадит.
...дорогими слепыми глазами
не смотри на меня, пожалей,
не ищи в этой угольной яме,
не нащупывай жизни моей!
Ибо годы прошли и столетья,
и за горе, за муку, за стыд —
поздно, поздно! — никто не ответит,
и душа никому не простит.
Написал Набоков. А сильнее всех об этой участи спел Градский, никогда эмигрантом не бывший. Сильнее всех — потому что гений. Так Пушкин (Дон Гуан) — лучший испанец в русской литературе, хотя никогда не выезжал за пределы империи.
Градский поет Набокова по-эмигрантски. Под скрипку и рояль, на фоне ресторанных голосов и глупого смеха девок, — звучит вопль истерзанной души эмигранта. Он так спел, что бледнеют все корнеты Оболенские вместе с дочками камергеров... “Я черная моль! Я летучая мышь!” — ну и зачем ты хвалишься, что ты проститутка? Пошла бы в сестры милосердия, в санитарки — получала бы меньше, а жила бы лучше.
Если вдруг захотите узнать, какой голос у угольной шахты, черной, сухой, растрескавшейся, выгоревшей, — какой голос у выгоревшей дотла души, — можете послушать. Если найдете пластинку или диск. Их никогда нет в продаже. Не поймешь, то ли всегда раскуплены, то ли никто не печатает. Любая дребедень есть, а Градского нету. Нет пророка в магазинах своего отечества.
Гениальные строки Набокова: слепая (ослепленная большевиками) Родина на ощупь в угольной тьме шахты (там и душа, там и залитые кислотой трупы Романовых) ищет, тянет руки... зачем?!
Но пока Градский не спел эти стихи, я не знал, что они гениальны. Он меня в них вчувствовал, втянул.
Это как гений-музыкант — если б не его пальцы, мы б так и не знали о гениальности Моцарта; что нам черные кружочки с хвостиками — до, ре, бе, ме.
“Поздно, поздно! — никто не ответит” — предсмертный хрип. А потом — легко, светло и чисто: “И душа никому не простит” — это уже Оттуда. Хотя, говорят, там все всё всем прощают.
Исполняется песня “Каждому свое”Гений выше всех привычных оценок. Неудачный концерт, неудачный текст, охрип, осип, упал со сцены — все может быть. Зато — гений.
А эти — удачники кассы... Высоцкий за всю жизнь не заработал столько, сколько некоторые крутые за один концерт. Ну и что? И Моцарт был нищий рядом с Сальери.
Некоторым кажется, будто Градский — циник. Нет. Цинизмом он прикрывает обнаженную душу (обнаженная душа — это же неприлично). А циник — разговорами об идеях и народе прикрывает отсутствие души.
Колоски наших юных годов
отшумели,
Выше липы и ели над прахом отцов.
Мы не спим на земле,
завернувшись в шинели.
Мы в шелку и в “Шанели”
в ряду подлецов.
А из этого ряда куда нам податься?
Коль молчать —
всё одно не отмоешь клейма.
Стоит только лишь раз
на посулы поддаться —
Не успеешь продаться —
сгниешь задарма.
Кого в Христы, кого в почет ввести.
Кого в листы, кого в отчетности...
Ваши рожи и хари
не скрыть за вуалями.
Не напялишь на морду
изящный сюртук.
Кто из вас эпохальнее,
кто гениальнее,
Распознаешь не сразу,
оценишь не вдруг.
Кого в “Кресты”, кого в покойники.
Кого в кусты, кого в полковники...
Эта грубость про рожи и хари выпевается нежно, ангельским голосом, с переливами на вуали, с переборами сладкой гитары. Но этот сироп горше хины.
Сколь ни строчи статьи
да оды им,
Но разве выползешь
в “народные”.
Сколь ни служить
крамол искателем,
Тебе писателем не стать.
И к вашим памятникам,
знаю я,
Не зарастет тропа народная.
Она на то лишь будет годная,
Чтоб на могилы наплевать.
Ведь их в “Кресты”,
ведь их в покойники,
Ведь их в кусты, а вас в полковники.
Вот опять эти полковники. Опять возникает желание убедиться, что сосед по вагону не заглядывает через плечо. Не напрягайтесь. Тем более что текст нигде никогда не публиковался, а на слух не понять, то ли это тюрьма (и тогда с большой буквы и в кавычках), то ли кладбище... А если кладбище — то не понять: под Москвой или под Парижем... Много возникает таких трудностей при попытке перевести объем (звук, интонацию, тембр, дыхание) на плоскость, в буквы.
Исполняется песня, которая поначалу кажется про телевидениеАх, мразь телевизионная!
Студийное, бесстыжее,
Радийное мурло.
Мораль дивизионная.
Лудильное престижие,
Рутинное урло.
Суконное посконие,
Квасное беззаконие,
Мышиная возня.
Власть золотопогония,
Страстного потогония,
Доносы да резня.
Редко встретишь такой длинный набор ругательств, но, пожалуйста, не обращайте внимания на грубость выражений. У певца на устах улыбка... Впрочем, это, быть может, еще оскорбительнее.
Храбрость — веселое свойство души. Опасность веселит, так и тянет постоять на краю.
Природа подвига различна. Мгновенный порыв — в огонь за ребенком — одно. Обдуманный, длительный риск — другое.
Песня не рождается мгновенно. Приходят слова, ищешь мелодию... И чем лучше получается, тем яснее понимаешь, что ничего, кроме неприятностей, не получишь.
Трогать сильных (говорить им в лицо) — опасно. Они тупые мстительные гады. А песню ж можно не писать. А написал — спой на кухне. Зачем дразнить гусей?
Спеть частушку про президента или против власти — еще можно. Но дать пощечину телевидению... Это ж оно решает: есть ты или нет тебя. Захочет — сделает звезд на конвейере (по-русски это называется “из ... — конфету”). А захочет — никто не увидит, не услышит настоящего.
Высоцкий при жизни — ни одной песни на ТВ не спел, только малость в кино. Но если б его выпустили на экран и эстраду — смял бы всех, как танк.
Так и Градского нельзя. Не только потому, что он обидел телевидение. Но еще и потому, что сомнет всех остальных. Рядом с ним (после него) их безголосость и пошлость становятся до жути очевидны. Сосиски можно нахваливать, только пока рядом не начнут жарить шашлык. Один аромат все расставит по местам. А уж послевкусие...
Начинаем передачу “В рабочий полдень”(продолжается предыдущая песня)
Кому быть виноватому —
Партийцу ль вороватому?
Писателю ль вруну?
Рабочему ль молчальнику?
Крестьянину ль печальнику?
Шуту ль говоруну?
Вот так, невзначай, для смеха завернул к Некрасову. И вдруг:
А мы не ждали зов трубы!
Мы были клапаны и трубы!
И в нас не чьи-то дули губы,
А ветры Духа и Судьбы!
Да, мы не ждали зов трубы!
Нельзя трогать кумиров толпы. А с другой стороны — с кем и поговорить?
Самая яркая песня перестройки — “Мы ждем перемен”. Исполняли упоенно, дерзко, вбивая каблуки в доски эстрады и сжимая микрофон как рукоятку маузера.
Героическое “мы ждем перемен” выкрикивалось с угрозой, страстью, почти на пределе — ах, как полюбила молодежь эту мужественную песню.
Но если убавить громкость (меньше пыли, братцы) — останется: мы ждем обеда, вкусного обеда, готового обеда, а не дадите обеда — будет беда: мы обидимся, если не наедимся.
Градский ответил раскачивающейся толпе:
А мы не ждали перемен!
И вам их тоже не дождаться.
Но надо, братцы, удержаться
От пустословия арен.
Тогда не услышали. А сейчас — увы, его правота очевидна. Не надо ждать сверху, надо работать (Чехов). И воздержаться от славословия.
Во времена Пушкина поэтическая переписка, понятная только своим, была делом обычным. Теперь — редкость. Так Высоцкий однажды “возразил” Окуджаве. На песню Булата о том, как проехать в счастливую страну: “До синей горы, моя радость, до синей горы”. Высоцкий откликнулся мрачно:
Я из дела ушел,
из такого хорошего дела!
Ничего не унес —
отвалился в чем мать родила...
Из-за синей горы
понагнало другие дела.
Гений и классик — это тот, чьи тексты не только всегда вовремя, не только не устаревают, но и опережают.
...Давайте споем чего-нибудь полегче, повеселее. Блюз начинается влегкую.
Я буду петь вам блюз, бэби,
Я буду петь вам блюз.
Если Госплан,
Минкульт, Минфин,
Госкомцен, Госкомтруд
Не перекроют нам шлюз.
Сколько же можно ждать, бэби?
Сколько же можно терпеть?
Когда ж нам дадут дышать, бэби?
И перестанут нами вертеть?
Разбей свой телевизор,
Отключи на кухне радиосеть.
Видеопленки в Союз писателей.
Пусть подрочит всласть —
Наша власть
Говорить что хочешь
при полном отсутствии прав —
Это страсть,
создавая себе напасть,
Всем орать, что прав!
Смешное и ласковое начало не должно вводить в заблуждение. Градский часто начинает ласково, из-за угла.
Ну не идет нам масть, бэби.
Ну не идет нам масть.
И мы заслужили власть, бэби.
Мы заслужили эту власть.
И всем им на нас накласть, бэби.
Ух, как им на нас накласть.
С молчанием и с покорностью
не пережить, не выжить.
Кто с такой скоростью
обзавелся вдруг совестью,
Тот новую задницу лижет.
О, ближе!
Новый зад
к языку верноподданных ближе.
Все на лыжи!
Новый лидер
в пустыне лыжню проложил —
Все на лыжи!
— Послушайте: то “на вершине случая в тоске благополучия цепные кобеля”, то “полковники”, то теперь “лыжи”... Это он что — о Путине?
— Боже упаси! Даже не о Сталине.
— Слава Богу, а то я так испугался!
— Не вы ж поете — чего вам бояться?
— Да, но я же слышал — выходит, присутствовал при глумлении.
* * *Все, что вы выше прочитали, и еще многое — это все записи середины
80-х годов. Я их знал, да забыл.
А в конце 90-х купил ребенку кассету с мультиками. Посмотрели “Голубого щенка”.
— Кто тебе больше понравился?
— Рыба-Пила!
Сто раз смотрели — сто раз трехлетний парень хохотал на этом месте. Рыба-Пила, конечно, вредная, отрицательный персонаж, распилила корабль, чуть все не утонули, но уж так невероятно смешно она поет-верещит. Рыбам вообще полагается молчать. А эта — судя по голосу — родная сестра циркулярной пилы. Уши закладывает от визга: “Это дело я люблю! Этоделоялюблю! Все на свете я пилю!” — и опилки летят!
“Пойдем, — говорю, — послушаешь, как эта рыба другие песни поет”. Откопал старую виниловую пластинку Градского. Послушали.
Ребенок особого интереса не проявил. А я ахнул, переписал на кассету, стал ездить в машине под эти песни. Они легко заменили и “Эхо”, и “Свободу”, заменили всю публицистику, превзойдя ее и точностью, и остротой мысли, и даже оперативностью.
А вдобавок — юмор. А вдобавок — Голос, да такой, что кроме звуков еще видишь порой печальное, серьезное лицо, порой насмешливую, а порой и глумливую рожу.
Это был 1999 год. Чиновничьей модой был теннис. И строка “все на лыжи!” воспринимались как некое “обличение вообще”. И вдруг, как по мановению волшебной кремлевской палочки, пророчество начало сбываться, все стали прятать ракетки и похваляться горными лыжами, горным загаром. Каждый день какой-нибудь губернатор или министр, оказавшись перед телекамерой, упоминал, с кем он на днях катался. И признавался, что горные лыжи — его страсть. С детства!
Я хоть и знал песню уже наизусть, но однажды, услышав блюзовое мурлыканье “все на лыжи!” — чуть не въехал кому-то в бампер. Так совпал текст с виденной за пятнадцать минут до того телекартинкой: гора, снег, вот пронесся счастливый Владимир Владимирович, а оператор поймал в кадр несчастного губернатора — потный, пожилой, измученный, предчувствующий переломы, отдуваясь, бормотал:
— Горные лыжи! А как же! Это дело я люблю!
...На пять лет опередил меня Градский и с полковниками, и с “вершиной случая”. Я только в августе 1991-го догадался, что неудача ГКЧП случилась из-за старых, нерешительных, законопослушных, стыдливых маршалов. И что следующий ГКЧП устроят молодые, ничего не стесняющиеся полковники.
* * *— Он же только шляется, пьянствует. А когда он работает?
— Всегда.
— А чего он всех учит? Всем недоволен?
— Видит, что жизнь могла бы быть лучше. Видит, что и вы могли бы быть лучше. Мог бы и промолчать.
У гения есть лишь одна преграда — он сам. Точнее: проблема желания. Он может все, но захотеть ему трудно.
Не знаю, уместно ли здесь рассказать старый анекдот. “Как называется тот, кто хочет, но не может?” — “Импотент”. — “А как называется тот, кто может, но не хочет?” — “Сволочь”.
То, что он может, приводит людей в восторг, а ему давно уже скучно. Или противно. Или дураки раздражают. Или — зачем петь хорошо там, где любят поющих плохо?
Гения тошнит от фанеры, от того, что тебя перечисляют в ряду жулья по той простой (примитивной) причине, что они “тоже поют”. Угу. Если они “тоже поют”, то гений часто предпочитает молчать, только бы не путали.
А если уж что-то делать, то такое и так, чего никто другой не может. И — с немыслимым совершенством. А вот это и есть самая большая проблема.
Гений честен. Ему не надо обманывать публику ни той же фанерой, ни голыми подтанцовщицами, ни дымом, ни лазером, ни перьями, торчащими с тыла.
Остальные говорят, кричат, хрипят, в лучшем случае напевают. А он — поёт. Это не к тому, что они плохие, это к тому, что у него возможности другие.
Быть единственным, кто умеет петь, — вредно. Все равно что быть в магазине единственным честным продавцом — посадят. Подведут под статью и посадят.
Да еще невероятный голос —больше, чем оперный — такой, который может и циркулярную пилу изобразить, и угольную яму, и нежного влюбленного голубка, и нечто такое, что назвать не решусь, но под конец намекну обязательно.
Пару раз попадались статьи о его концертах. Пишут, что микрофоны трещали, динамики гудели, публика еще чего-то делала — а о песнях ничего. Это как об “Евгении Онегине” написать: плохая бумага, узкие поля, опечатки. И еще пишут, с кем пьет, с кем спит, — большая была статья, не дочитал.
Понимаю авторов, повествующих о пьянках и девках. Эти предметы легко описываются словами. Пытаться буквами рассказать о музыке...
Ведь тексты и комментарии, которые вы здесь читаете, увы, не передают ничего, кроме смысла, сухого сюжета. Все равно что напечатать либретто и рассчитывать, что читатель получит представление о “Пиковой даме” Чайковского.
Исполняется песня о ВысоцкомЯ совсем не был с ним знаком.
Но о друге мечтал таком,
Что меня не продаст тайком,
Хоть его жги огнем.
Эту песню начинает другой голос, никуда не спеша, печально и серьезно, без цинизма, без насмешки над объектом и над собой, и даже без издевки над “мастаками вокальных дел”. Это лучшая песня о Высоцком, хотя их тысячи, в том числе таких великих авторов, как Окуджава. (Великим, должно быть, мешало, что речь “о Володе”, о младшем брате, актере, которого они учили, что не надо рифмовать “кричу-торчу”.)
Владимир Высоцкий для Градского — гений чистой красоты. И это правильное отношение к гению. А что говорили жены (на первый-второй рассчитайсь!) — кому какая разница.
У дороги цветком таким
Он назло многим рос-таки.
Вы, вокальных дел мастаки,
Не споете о нем.
...Вверх стремился он с силою,
Что не выразить мне!
Голос нарастает, поднимается, достигает огромной силы (вертикальный взлет), пробивает облака, улетает, тает — туда, к Высоцкому, и тот, наверное, слышит.
А юмор в том, что этот вокальный вертикальный взлет (улет) происходит на словах “не выразить мне”.
Как же “не выразить”, когда так потрясающе поет? Но ведь сам же сказал, что дело не в вокале. Речь о чем-то столь грандиозном, что даже голос Градского, на форсаже... все, запутались, разбирайтесь сами.
Пусть он связки пересмыкал,
Пусть не всяк его стих смекал,
Но зато он не пресмыкался,
Как многие тут.
Он из самых последних жил
Не для славы и пел, и жил.
Среди всякой словесной лжи
Он себя сохранил.
И на круче без удержи
Все накручивал виражи.
Видно, мало нас учит жизнь,
Тот убит, кто раним.
Потому-то ранимые почти никогда не могут пробиться. Гибнут на взлете, на полпути. А если не гибнут, то ломаются. Перестают быть ранимыми. И ледяной железобетонный монстр таращится с экрана, но имя и фамилию он сохранил, и люди недоумевают: что это с ним? А это — не он.
Инструмент гения — страдание. Даже если он сочиняет что-то развеселое. С потерей ранимости уходит страдание, и гениальность исчезает.
А еще гений — это когда все, что он сказал, потом происходит. Он сперва напишет, а потом именно это случается. Потому что он — слышит Оттуда.
Мир создан словом. Св. евангелист Иоанн так и начинает: “В начале было слово”. За полторы тысячи лет до Иоанна Моисей принес с Синая скрижали (Тору), и там сотворение мира описано очень точно: и сказал Бог “да будет” — и стало так.
И осталось так. Ибо слово сохранило свою творящую силу. И с нами оно делает все, что хочет. И мальчика, выросшего на Андерсене и “Алых парусах”, всегда отличишь от покемона. Лица другие, другие глаза, другая речь.
Я прошу у вас внимания,
Нешуточная мания.
Ура телевещанию!
Да здравствует прогресс!
Желанья инфильтруются,
И мненья формируются,
И всякому явлению
Оно прибавит вес.
Здесь известно все заранее —
Не нужны ум и знания.
Без лишнего старания
Рождается звезда.
Немного обаяния,
Запудрены бараньи
Мозги у тети Мани.
Ставки, гонки, поезда.
Жаль, нет места. И так уж заметка слишком похожа на сборник текстов с примечаниями. А то в этой песенке 1980-х годов вы бы прочитали не только о “Фабрике звезд”, но и о всех наших “Окнах” и “Коротких встречах”, которых тогда еще и в помине не было.
Песня посвящается “Александру Сергеевичу Пушкину и другим”:
Век поэтов мимолетен,
Недолет, налет, полет.
Побываешь в переплете,
Встанешь в книжный переплет...
И не требуют отсрочки,
Смерть достанет, и — ложись.
Лишь бы в сроки строки, строчки
Отпустила бы им жизнь.
Лишь бы веровать, что где-то —
Через лета и гранит —
Стих российского поэта
Чье-то сердце сохранит.
А пока поодиночке
К Черной речке их ведут.
И не то чтобы отсрочки —
Строчки молвить не дадут...
...Ну и хватит о грустном. Включаем новенький диск “Хрестоматия”. Александр Градский написал о том, как взрослый человек опять влюбился... Чувства в душе самые поэтические, душа поет о луне, о морской волне, о дождях и кораблях, потом, понятное дело, перевод в горизонтальное положение — даже не поверишь, что голос может быть так нежен. Но читателю мы можем предложить, увы, лишь текст:
О, ласточка моя!
О, солнышко мое!
В далекие края
Мы улетим вдвоем...
Потом, после этой колыбельной, смешная самба — человек забыл все на свете, оторвался. Потом совместное разглядывание фотографий в ритме рок-баллады. А потом любимая, видимо, где-то уснула, а герою встречается Лиза. Сейчас последует обещанный намек.
Песню исполняет ...Голос на наших глазах стремительно утолщается, наливается кровью, становится сине-красным, упругим, но не летит в небеса, а, напротив, парадоксальным образом — задравшись вверх, лезет вниз.
Без одежды и в одежде
Я вчера Вас увидал.
Ощущая то, что прежде
Никогда не ощущал.
Не сомнения, не злоба,
Отравляющие кровь,
А бессмертная, до гроба,
Нерушимая любовь.
И еще другие чувства...
Этим чувствам имя — страсть!
Лиза, деятель искусства,
Разрешите к Вам припасть!
Бесконечные напасти
К топору зовут народ!
Дайте выход этой страсти
И откройте главный вход!
Попробуй не дай. Попробуй не открой.
Этот тип врет не задумываясь. Он, ясное дело, очень опытный. А Лизе внушает, будто она у него первая (“прежде никогда не ощущал”). Врет про любовь до гроба, врет торопливо, чтобы не дать Лизе задуматься; и, уже снимая с нее последние тряпочки, успевает ввернуть политику, вздохнуть о тяжелом положении народа. А самое смешное, что, управившись с Лизой, герой возвращается не к уснувшему солнышку-ласточке.
Придешь домой с работы —
Вокруг жена сидит.
Про беды и невзгоды
Талдычит и зудит.
Про то, что нету денег,
Что вечером не даст.
Что явный я бездельник
И скрытый диссидент.
Такая пошлость, что и комментировать совестно. А в рифму — так еще хуже. Но если вспомнить, кто это поет... Чего другого от него, от скотины, ждать? Но даже этот ... у Градского изъясняется с удивительной эрудицией; видно, что у прибора большой запас слов. Так мог бы петь красноречивый гоголевский “нос” майора Ковалева. А сколько на эстраде якобы людей, но кроме “эх”, “дык”, “тыр-пыр” — ничего от них не услышишь.
Гениям, увы, свойственно похабничать. Александр Сергеевич (который наше все), сочинив однажды длинную непристойную “Сказку про царя Никиту и сорок его дочерей” (у которых не хватало важной, но неназываемой детали, каковые детали — “все отборные, с кудрями” — нашлись у ведьмы и были потом вставлены, куда полагается; и сразу все сорок были выданы замуж, ну, в общем, вы знаете), сказка эта теперь, из уважения к классику, печатается во всех собр. соч. А заканчивается она так:
Многие меня поносят
И теперь, наверно, спросят:
Глупо так зачем шучу?
Что за дело им? Хочу!
...А потом — случается измена. Уже не он изменил, а ему. И страдание немедленно возвращает героя в человеческий облик. Нахрапистый мордоворот исчезает, возвращается мудрый взрослый. Он не хочет видеть, все понимает, знает, но на всё закрывает глаза.
Я никогда не успокоюсь.
Лучше под нож
Или под поезд.
Где ни укроюсь —
Там и настигнет гроза...
Мне эту месть
Сдали по смене.
Но эту черную весть об измене
Я первым узнаю
И все же закрою глаза...
Текст песни редко бывает шедевром поэзии. Главное — как спеть. И простенький текст, бывает, становится шедевром; вспомните, как поет Доронина в “Трех тополях на Плющихе”, Чурикова — в “Начале”, как потрясающе звучит финальная песня в “Белорусском вокзале”, о том, как нам нужна одна победа, одна на всех.
Великая Эдит Пиаф пела отнюдь не шедевры. Или знаменитые “Кони привередливые” — лучше никому и не пытаться спеть эту гениальную песню Высоцкого. Или “Охоту на волков”, или... А кто отважится — так не от большого ума.
Градский может всё. Если бы политики услышали, как потрясающе он поет “Вы жертвою пали”. Особенно о тиране: “А деспот пирует в роскошном дворце,/Тревогу вином запивая”. Зюганов, Явлинский, Лимонов подрались бы за монопольное право воспроизводить на партийных съездах. И у него всегда слышны слова . Как у Высоцкого, Окуджавы, Галича — у всех, кому был важен смысл и кто никогда не писал песен, состоящих из стократного повтора какой-нибудь идиотской фразы, типа “мяу-мяу” или “и-го-го”.
Слушаем светлую песнюИзмена уже позади, уже пережита, можно предаться воспоминаниям.
Вот опять ответа нету —
То ли лето,
То ли след атлета?..
Спортсмен, думаю, прошел по пляжу; пловец, наверное, соперник.
С нами это или с вами,
То ли лето, то ль атлета память...
Родила, думаю, она, что ли, от этого пловца? Или чего-то подцепила? Потом, конечно, догадался — никакого культуриста не было, а был “след от лета”, “от лета память” (может, маленький незагоревший треугольник). Но песня не существует на бумаге; она — звук; и настырный призрак пловца как ни в чем не бывало является всякий раз, как диск “Хрестоматия” доходит до номера десять.
Но такое и у Пушкина случалось. Поди объясни ребенку, почему волшебный золотой петушок: “Чуть опасность где видна,/Верный сторож как сосна...” и только на бумаге видно, что петушок — не дерево, а спросонок (со сна).
...Наш концерт подошел к концу. По просьбе слушателей исполняем на бис полюбившийся вам блюз:
Боюсь, им не сдохнуть, бэби,
А нам от них не продохнуть.
А может, они — это мы, бэби?
И в этом соль и суть.