— Хочется избежать банальностей, но на ум все равно ничего не приходит, кроме фразы: «Ушла эпоха». Экс-«технолог» Рома Рябцев только что мне написал, что хоть он и не был поклонником Градского, но ощущение, что тот был, как королева Елизавета, — всегда…
— Хорошая цитата была у Андрея Макаревича в фильме на 65-летие Градского. Он вспоминал, что, когда убили Джона Леннона, Градский сказал: «Ну вот, теперь я остался один».
— И шутка, и бравада, и в то же время какая-то сермяжная правда в этих словах. По крайней мере применительно к истории нашей музыки…
— Совершенно. Градский и любил Леннона, и даже отождествлял себя с ним в чем-то. И косил под него очень талантливо. Сделал себе (в те годы) такую же прическу, как (у Леннона) на «Белом альбоме», на прямой пробор, и очочки. Все как надо. А сейчас нет и Джона Леннона уже сколько лет, а теперь и Александра Борисовича.
— Он сам всегда с удовольствием повторял чью-то шутку о том, что у Градского только два хита: «Как молоды мы были» и его похороны…
— Да, он был в этом весь. В таком отношении к жизни. Он еще мне говорил, что сейчас меня не оценят, тебя не оценят, но когда мы умрем, все произойдет как с Мусоргским…
— В данном случае, полагаю, он все-таки немного преувеличивал. Вряд ли можно сказать, что Градский не был оценен при жизни. Так же, как и твое творчество культовой рок-поэтессы. Живые легенды при жизни…
— Живые легенды, не живые — это ладно. Но мне кажется, что он очень много не сделал. Не знаю, по каким обстоятельствам. Может быть, из-за собственной лени. Может быть, потому что махнул рукой — мол, пусть все идет, как идет.
— Но у него и так было порядка четверти сотни альбомов…
— А свою рок-оперу «Мастер и Маргарита» он так и не поставил. У него самого были мысли. Он очень долго с ними ходил, сколько лет носил в голове. Все давно было записано (для концертной версии) — ноты, либретто. Помню, еще когда он жил на старой квартире на Марии Ульяновой, мы к нему приезжали и все это разбирали. Он играл все симфонические сцены на рояле от и до. Я ему говорю: «Саша, ну запиши все это». Он говорил: «А зачем? У меня все в голове». 25 лет он нам это играл.
— Зато все-таки довели до ума, хотя бы не до постановки, но до записи рок-оперу «Стадион» в конце 70-х с твоим либретто…
— Это было по следам чилийских событий 1973 года (в результате переворота был убит президент-социалист Сальвадор Альенде, к власти пришел генерал Пиночет, в Советском Союзе поднялась волна солидарности. — Прим. «МК»). Это была очень нервная работа. Потому что Александр Борисович у нас же ураган, может в любой момент явиться. У него гениальная мысль в голову пришла, а у меня один глаз спросонья не открывается. «Ну и страшна же ты», — говорит… Мы, естественно, ругались, потом садились и работали. Когда он написал арию Люсии, главного женского персонажа, который Пугачева потом спела, у него (в тексте) был какой-то сэндвич с ветчиной. Я ему говорю: «Какая ветчина? Это же Чили! Это расстрел! Это драма!»… Подпольно записывал эту рок-оперу. Выбивал студии в Доме звукозаписи на Качалова подо что-то другое, под какую-то песню, например.
— Подпольно, потому что рок-опера? Потому что рок тогда был запрещен? Могли настучать?
— Нет, не поэтому. Под большую форму нужны были отдельные разрешения, согласования, трудно было выбить. Рок здесь ни при чем совершенно, хотя, конечно, трудные времена были. Ему помогали, выбили студию под другое. Если кто-то входил в студию, помню, композитор Колмановский так зашел неожиданно, когда там хор надрывался: «Эй, брат, день придет, солнце взойдет…», Саша делал каменное лицо, прикладывал палец к губам — мол, молчать, ни слова о Чили. И обращался к входящему: «Вот, знаешь, удачная песня получается». В общем, никто не знал, что они там записывали.
— Но эта рок-опера тоже так и осталась только на записи. Постановка не случилась…
— Мы поехали с оперой «Стадион» в Питер, тогда Ленинград. Он показывал его постановщикам «Орфея и Эвридики». Помню, останавливались у какой-то его знакомой, Санек спал на полу, приключения такие были… Он перед худсоветом исполнял все партии за всех, и те, которые потом пели Кобзон, Пугачева, всю оперу сыграл сам от и до. А вечером нас повели на этот спектакль — «Орфей и Эвридика», и он там так откровенно и громко ржал в определенных местах, развеселили его какие-то моменты, что «Стадион» не приняли.
— Пострадал за несдержанность…
— Он всегда был откровенен. Сейчас, может быть, он себя бы так не вел. А тогда все были молодые… Но хотя бы вышел винил со «Стадионом» при помощи чилийцев. Приезжал Володя Тейтельбойм, заместитель Корвалана (лидера чилийских коммунистов. — Прим. «МК»), мы с ним у Градского встречались. Очень интеллигентный человек, интеллектуал. Пластинку удалось пробить, кажется, к Олимпиаде в 1980 г. Потом Градский издал ее уже на CD и, кажется, даже реставрировал эту запись.
— Большой прорыв для рок-оперы — в восьмидесятом-то. И рок считался неблагонадежным жанром, и сам Градский…
— Еще бы! Если послушать, что он пел, то, конечно, неблагонадежный. Но тем не менее у него были концерты в Лужниках, в Театре эстрады. Как-то получалось. Масштаб таланта преодолевал капканы и преграды.
— Как ты узнала, что среди прочих твой текст в рок-опере будет петь Алла Пугачева?
— А я не принимала участия в отборе, этим занимался сам Саша. Он отбирал, как и многие музыканты это делают, и сообщал мне постфактум.
— Тебе было лестно? Пугачева-то уже тогда была number one на всех вершинах…
— А мне ее голос очень нравится, что тут такого? И Кобзон там прекрасно спел, и Кутиков. Там много народу было, большой состав.
— Помнишь ли, как вы познакомились?
— Наше знакомство было в 1967 году, в это трудно поверить. Познакомила нас песня The House Of The Rising Sun (знаменитый хит британской группы The Animals. — Прим. «МК»). Он талантливо ее пел в ДК на ул. Бирюзова. Кошмарный у него вид, конечно, был: худой, какие-то очки, вельветовые штаны с протертыми коленями, драный черный свитер. Колоритный, в общем, был мальчик. Я к нему подошла, говорю: «Ты так классно поешь, давай дружить». На что он сказал: «Да, давай дружить». Вот мы с ним с 68-го года так и дружим. Хорошая была дружба, и в наших отношениях я видела отзывчивого, нормального парня.
— Притом, что его буйный и строгий нрав многих вводил в оторопь…
— Все было. Хамил, грубил. Но форма и суть не одно и то же. Мой племянник сейчас звонил, тоже в грусти и печали, вспоминал: помню, говорит, как приезжаю к вам на Фрунзенскую и вижу спину Градского, которого бабушка (моя мама Зоя Петровна) кормит борщом. Он очень ее любил, звал мама Зоя, с папой Толей, моим отцом, играл в шахматы. Сколько раз пытался нам сломать телевизор, якобы настраивал. Папа все это терпел. Когда Градский уходил, папа вызывал мастера, и тот приводил все в порядок…
— Многим было все-таки трудновато дружить с Градским. Что объединяло вас — личное, человеческое, профессиональное?
— Слушай, ну что я там вначале — какие-то стишата пописывала. А он все-таки уже был в Москве, в тусовке известный человек. Не знаю — что. Наоборот, он всегда надо мной подтрунивал. Правда, и я над ним подтрунивала. Говорила: вот ты все о себе — гениальный, гениальный, а ты не гениальный, ты просто способный. Он смотрел на меня, смеялся и отвечал: «Только тише, никому об этом не говори, это знаем только мы с тобой»… Не знаю, в общем. Так получилось. Я знала обо всех его романах, все его страдания, он рыдал у меня на коленях. Все было в нашей жизни.
— Это называется доверие.
— Да, он мне доверял. Так же, как и я доверяла ему. Исключительный был парень. Я как-то проходила педагогическую практику, была вожатой в пионерском лагере в районы Пахры. Как он узнал, не знаю, мобильных телефонов тогда, в конце 60-х, не было. Ко мне подбегает дежурный на воротах: «К вам там какой-то волосатый приехал». Думаю: кто это? Смотрю — Саша. Нашел как-то. А шлепать надо было — на метро, потом час на автобусе, потом четыре километра идти пешком.
— А зачем приехал, соскучился?
— Не знаю. С пионерами пел песни.
— Но он еще не был знаменитым Градским?
— Нет еще. Я тогда в институте училась, а он просто приехал. Прекрасно пошел с отрядом гулять, косился на симпатичных девочек. И пел с нами песни.
— В работе он был принципиален, несмотря на дружбу?
— Я делала ему какие-то песни еще и на английском. Это была в полном смысле совместная работа, он, как всегда, очень гениально все правил. Всегда мне показывал все, что и сам делал. Очень счастлива, что была свидетелем практически всех этапов его работы, например, над «Мастером и Маргаритой»… Мы всегда перезванивались почти после каждого выпуска «Голоса». Когда появилась Наргиз, а я же люблю таких хрипящих, звоню ему. «Какая классная!» — говорю. «Чего? — отвечает, — вот эта татуированная? Ну это твое-твое!»... На его мастер-классы по вокалу в театр съезжались люди со всей страны. И я к нему нескольких человек отправляла. Интересно, как он работал с людьми, это же не все знают. Он выслушивал, детально анализировал, давал толковые советы, хотя не обязательно брал к себе в театр или дальше продвигал. Просто давал уникальные рекомендации мастера.
— Это все и на «Голосе» очень проявлялось. Сейчас много спекуляций о том, что мастера, мол, так нещадно эксплуатировали…
— Дело не в том, мог он без работы или не мог. Это характер: падаю, но иду. Он действительно себя плохо чувствовал. Но он скрывал, ничего не говорил. Узнавали по каким-то обрывочкам. За неделю до госпитализации я ему звонила: «Саша, как ты?» Мне сказали, что он совершенно больной приезжает на программу, с врачами. «А что?» — отвечал. Волнуюсь, говорю, магнитные бури. «Настучал, что ли, кто-то? Чего звонишь? Все отлично», — чеканил. А судя по всему, плохо ему было давно, уже после ковида. Мы даже не знали, что он переболел ковидом… А сейчас, конечно, черная дыра. Уже не придешь к нему, не попьешь чаю, не съешь его вкусный пирог, не перемоешь кости всем артистам: кто как спел, кто как сплясал, кто самый гениальный. Ну, кто самый гениальный — это и так понятно, без обсуждений. Действительно, как королева Елизавета. Точнее — король Елизавет…