В повести «Ремесло» Довлатов пишет об этом своем внезапном броске на ближний Запад бесстрастно и скупо: «Почему я отправился именно в Таллин? Почему не в Москву? Почему не в Киев, где у меня есть влиятельные друзья?.. Разумные мотивы отсутствовали. Была попутная машина. Дела мои зашли в тупик. Долги, семейные неурядицы, чувство безнадежности». Он отрицал в прозе слишком сильные отрицательные эмоции. Равно как и положительные, но их ему на жизнь перепало не так много. Вернее, так мало, что он счел необходимым — для душевного баланса — изобретать их, форсировать, да попросту измышлять.
Тогда, перед Таллином, ситуация сложилась для многотерпеливого Сережи настолько травматическая, да попросту убойная, что он, по личному признанию, был близок к помешательству. Рывок в Таллин — и он пришел в себя. Трезво оглядел окрестности. Это была спасительная — на мощном у него тогда инстинкте выживания — авантюра. Он начинал все с начала. Но и за спиной его питерской жизни был нуль достижений. Как-то в «Авроре», где я работала редактором отдела прозы, рассказала ему о латинской формуле nullo numero homo — нулевой человек, то есть полное ничтожество. Сережа мгновенно сказал: это я. К слову о его питерском самочувствии.
Поэтому начинал он в Таллине кропотливо, с большим запасом терпения, готовясь к обычным советским мытарствам. Пустил в ход свой обаятельный дар налаживать знакомства, контакты, полезные и опасные связи, любовь и вражду. Никакой стратегии у него на тамошний отсек Союза писателей не было. Он даже не надеялся печатно обустроить свое авторство. Начинал с газетной халтуры. Его писательство было так унижено и оскорблено в Питере, что он, по свидетельству его эстонской подруги, придумал термин «автор текста», считая, что называть себя «прозаик» — слишком заносчиво.
Но все это — в самом начале. А потом подул, впервые в Сережиной авторской судьбе, встречный ветер. Появилась возможность издать первую книгу. И вероятность стать членом Союза писателей. Положительная, внутри издательства, рецензия на рассказы. Подписание договора. И все это — в крайне смешные сроки. Никаких многолетних советских мытарств. Гранки, вторая корректура. Это была какая-то волшебная феерия успеха. Встречный ветер дул, не переставая, почти до самого конца.
В «Авроре» о Довлатове не вспоминали. Заметив, что в почте нет его рассказов, я поинтересовалась, что с ним. Кто-то мило пошутил, что Довлатов попросил политического убежища в Эстонии, стал эстонцем, женился на эстонке и вообще обуржуазился вполне по-эстонски. Одним словом, процветает. Затем, с большим промежутком, восторженно-завистливый гул: выпускает сразу две книжки — взрослую и детскую, — метит в ихний Союз писателей. И все. Больше о Довлатове — ни звука. Что обе книжки были зарублены на стадии верстки местным КГБ, я узнала случайно именно в Таллине и при самых мрачных обстоятельствах.
Кажется, в марте и точно в 1975 году «Аврора» вместе со своим авторским активом отправилась пропагандировать себя в соседний Таллин. Эстонское мероприятие называлось так: «У нас в гостях журнал «Аврора». Собственно, знакомство «Авроры» с русскими писателями Эстонии состоялось давно. У меня — всегда под рукой на случай цензурного выброса в самый последний момент — хранились две папки: одна с переводными рассказами западных классиков, другая — с рассказами русских эстонцев. В отличие от питерских авторов, которых цензура все больше браковала, эстонские русские авторы писали патриотично, лирично и серо. То что надо.
Нас поселили в шикарной гостинице. В холле с живым кустарником, дорической колоннадой и купольным потолком можно было гулять, как в саду. Экзотические напитки с соломинками в бокалах отпускались неограниченно и безвозмездно. Было волнующее ощущение заграницы. Потом выступали ленинградские и таллинские авторы «Авроры», читали стихи, рассказы, юморески. Сидя за столом на сцене, я искала в зале бывшего ленинградца, а теперь преуспевающего таллинца Сережу Довлатова. Ну не мог он не прийти на встречу с «Авророй», с питерскими друзьями и коллегами. Но Довлатова нигде не было.
После выступлений мы с поэтом Сашей Кушнером прогуливались по Таллину, и вдруг он говорит: «А сейчас я вам покажу что-то очень любопытное». Кушнер тогда крепчал как советский поэт. С отъездом Бродского стал своего рода анти-Бродским: тоже еврей, тоже интеллигент, тоже неофициозный поэт. А вот ни он не мешает советской власти, ни она ему. Мирное и даже с оттенком лиризма сосуществование литературы и власти. В России можно жить, жить можно только в ней, в ней нужно жить и можно печататься. Именно в Таллине, где мы прогуливались с Сашей Кушнером, он предложил мне что-то очень любопытное — с видом заговорщика, с азартным огоньком в глазах. Я не знала что, это была его тайна. Предвкушала изящно-сюрпризное — что-нибудь в таллинском стиле. Я тогда довольно часто выступала с литературной критикой в «Новом мире», «Литературном обозрении», «Звезде», «Неве» и т.д. В издательстве «Советский писатель» только что одобрили в печать мою книгу о Пришвине, но в конце концов зарубили. Саша тогда прислушивался к моим литературным оценкам. Мы с ним прохладно дружили.
Мы вышли из старинного центра Таллина, архитектура становилась скучней — все менее эстонской, все более окраинно-советской. Тревожное ощущение заграницы — всегда его испытывала в Таллине — пропало. Вот и дом, совершенно ускользнувший из памяти, вот темная и пахучая — заскорузлым жильем — лестница. Мне неловко — без приглашения в чужой домашний интим. Ничего, успокаивал Саша, меня здесь знают, всё удобно.
На пороге — молодая женщина, которую не помню совсем. Да и никто меня с ней не знакомил. (Оказалась Сережиной герлфрендой, у которой он жил.) Помню, мы вошли в большую просторную комнату, и в углу — по диагонали от входа — сидел на полу Довлатов. Человек, убитый наповал. Но живущий еще из-за крепости своих могучих, воистину былинных, Богом отпущенных ему лет на сто хорошей жизни физических сил.
Он сидел на полу, широко расставив ноги, как Гулливер с известной картинки, а перед ним — как-то очень ладно составленные в ряд шеренги бутылок. На глаз, около ста. Может быть, больше ста — винных, водочных и, кажется, даже коньячных. Неизвестно, сколько времени он пил — может быть, две недели. Это было страшное зрелище. Я и сейчас вспоминаю его с дрожью. Во-первых, невозможно столько выпить — фактически весь винно-водочный погребок средней руки — и остаться живым. А во-вторых, передо мной сидел не алкоголик, конечно. Передо мной — в нелепой позе поверженного Гулливера — сидел человек, потерпевший полное крушение своей жизни. И алкоголизм — все эти бутылки — был самым адекватным выражением этой катастрофы его жизни: его писательской жизни — иной Довлатов для себя не разумел.
Тягостно было смотреть, как он — еще на полпути к сознанию — силился вникнуть в Саши Кушнера расспросы да еще держать притом достойный стиль. Было его ужасно, дико жаль. Мне казалось, иного — не сочувственного — отклика на этот крах всех надежд и быть не могло.
Потому так поразила меня реакция Кушнера: торжество победителя. Он откровенно веселился над фигурой Довлатова у разбитого корыта писательской судьбы. Однако после всех этих авторских бедствий и неудачной — опять же литературной — эмиграции в Эстонию Довлатову ничего не оставалось, как эмигрировать по-настоящему — в Америку…
Нью-Йорк.