Два Бродских
Вспоминаю, как со своих ленинградских дней рождения Ося сбегал незнамо куда: ищи ветра в поле. А в родном нашем городе так иногда сквозило, что человек терял самого себя. Идея двойничества пришлась трижды переименованному городу в самый раз. Был ли у Бродского двойник? И не один. Человек не равен самому себе, об этом и речь. Двойник с чужим лицом.
Было два Бродских. Один — который жил в Питере плюс первые годы эмиграции: загнанный зверь и великий поэт. Другой — его однофамилец: университетский профессор и общественный деятель. Я близко знал обоих, мы были дважды согорожанами — по Питеру и по Нью-Йорку. Одного я страстно любил, к другому относился с пиететом, но вчуже. За блеском мировой славы проглядели его жизненную и поэтическую трагедию: измену любимой женщины, предательство близкого друга, сердечные недуги, изгнанничество — мало не покажется. Куда дальше, если даже близкие по Питеру знакомцы вспоминают по преимуществу встречи с Бродским в Нью-Йорке или Венеции: нобелевский лауреат затмил, заслонил приятеля их юности.
Два периода в его жизни: интенсивно-творческий питерский и американо-международный карьерный. Его поздние стихи — тень прежних, без прежнего напряга, на одной технике, с редкими взлетами. Помню один с ним спор вскоре после моего приезда в Нью-Йорк: как писать — стоячим или нестоячим. Теперь он настаивал на последнем: «стоячий период позади», хотя его лучшие стихи сработаны именно стоячим, на пределе страсти, отчаяния и одиночества. Я так и назвал свой юбилейный адрес к его пятидесятилетию, напечатанный в «Новом русском слове», нью-йоркском флагмане русской свободной печати, — «Апофеоз одиночества».
Однолюб, но много**
Одиночество, несмотря на кордебалет знакомцев и женщин, которыми Бродский был окружен и которым жаловался (рефрен) на свое крутое одиночество. Другой рефрен — самокритицизм. Называл себя монстром и исчадием ада, пусть и не без кокетства: «Достаточно взглянуть в зеркало… Достаточно припомнить, что я натворил в этой жизни с разными людьми».
Прошу прощения за старомодный термин «когнитивный диссонанс». Вот еще одна ссылка на Бродского: «Человек привык себя спрашивать: кто я? Там, ученый, американец, шофер, еврей, иммигрант… А надо бы все время себя спрашивать: «Не говно ли я?»
Признавал себя не только мизантропом, но и мизогином. Гордился своей мужской удалью, называл себя Мэном, романов несчетно, был однолюб, но много**. В интимной жизни верховодил и ненавидел, когда женщина брала инициативу в свои руки. Позади себя оставил обиженных женщин, которые рассчитывали на матримониальные узы, но он был убежденным, принципиальным холостяком и высоко ценил свой холостяцкий статус. Если он не женился в Питере на любимой женщине даже после того, как у нее родился от него мальчик Андрей, то уж тем более — на нелюбимых.
Вот почему друзей так удивил неожиданный брак этого пятидесятилетнего человека с сердечными хворями на Марии Соццани итало-русских корней, в разы его младше, — спустя всего три месяца после публикации моей статьи «Апофеоз одиночества». «Тихой гавани захотелось» — его собственное объяснение. Думаю, все обстояло сложнее. Это был своего рода реванш за его несчастливую любовь, за измену и предательство единственной женщины, которую он любил.
Бракосочетание состоялось 1 сентября 1990-го в Стокгольме, через три почти года после получения здесь Нобелевской премии, — знаменательно. Хвастал женой перед друзьями: «Правда, красивая? А какая молодая!» Дочь назвали тройным именем: Анна Мария Александра.
Был ли он счастлив в этом своем единственном браке? Со свечой не стоял, но полагаю, что да. Правда, жизненных хлопот — через край. Вплоть до переезда из любимого Манхэттена в незнакомый, чужой, чуждый Бруклин. Несколько подряд инфарктов — и неожиданная все-таки смерть в ночь с 27 на 28 января 1996-го.
Вернемся, однако, к его жизни, которая суть его поэзия.
Разговор с Небожителем
Вровень с классиками русского стиха, Бродский — один из трех лучших наших поэтов прошлого века. Третий — не только хронологически. С моей точки зрения, он уступает Мандельштаму и Пастернаку по богатству эмоциональной палитры и значению в отечественной поэзии, но его голос — самый трагический, он возвел трагедию на античный уровень. Его лучшие стихи, типа «Разговора с Небожителем», — вровень с драмами Софокла. Разговаривая с Небожителем, он низвел трагедию до уровня своей биографии («Трагедия — событие биографическое», по его словам) и возвел любовную катастрофу своей жизни на уровень античной трагедии.
Восприятие Бога у Бродского — опять-таки трагическое. Он называл себя кальвинистом, хотя я не уверен, что был прав, тем более его представление о кальвинизме поверхностное и приблизительное: на месте изначальной греховности человека у Бродского — индивидуальное чувство вины. На мой взгляд, в глубине души и в отношениях с Богом он остался иудеем — недаром так любил Книгу Иова и сравнивал себя с ее героем. Даже его atonement — не только в Судный день! — скорее Jewish guilt, чем латинская mea culpa.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это — подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль — не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
В эссе «Поклониться тени» Бродский писал о своем британском гуру Одене: «На что уповаю — что не снижу уровень его рассуждений, планку его анализа. Самое большее, что можно сделать для того, кто лучше нас, — продолжать в его духе. В этом, полагаю, суть всех цивилизаций».
Равняясь на Бродского
Это что касается теории, но как достичь на практике? Путем перевоплощения? По системе Станиславского? «Я — это он», — настаивал Бродский на тождестве субъекта и объекта, а в «Письме Горацию»: «Ты — это я». Не знаю, что это напоминает читателю, мне — флоберовский принцип «Эмма Бовари — это я». Это когда приятель застал Флобера умирающим: он только что написал, как отравилась его непутевая героиня.
Позволю себе личную справку. В своей литературной жизни я равнялся на Бродского, каким я его знал в личку и каким любил. А знал с питерских времен, общался часто и тесно: у него в «берлоге», в доме Мурузи на Пестеля, и у нас, на 2-й Красноармейской, на наших с Леной Клепиковой днях рождения и по другим поводам. А уж сколько мы с ним бродили по нашему любимому-нелюбимому умышленному городу — немерено!
И это естественно: равняться на великих, а не на литературных середнячков. Иаков потерпел поражение и на всю жизнь остался хром, но это было поражение в борьбе с Богом. Тем более надо соответствовать избранному прототипу. Как Бродский равнялся на Овидия, на Баратынского, на Цветаеву, на Одена: ты — это я, я — это он. Вот именно.
Влияние Иосифа Бродского было настолько всеобъемлющим, тотальным, гипнотическим, судьбоносным, что это даже не влияние, а — эффект Бродского. Нет, конечно, не «наше всё» и не Вифлеемская звезда, но жизненные и творческие ориентиры, который он задавал, «не позволяя душе лениться» (привет Заболоцкому). С его отъездом — именно благодаря его отсутствию, которое есть присутствие, — этот эффект усилился в разы.
Без Бродского моя жизнь — не только литературная — сложилась бы иначе. Но и мы с Леной сыграли кое-какую роль в его в жизни — отнюдь не эпизодическую. Не говорю о мелочах: Лена Клепикова, редактор прозы в журнале «Аврора», пыталась устроить ему небольшой заработок, давая на внутреннюю рецензию рукописи из «потока», а я организовал публикацию его стихов в питерской газете для детей «Ленинские искры»: везет детям!
Пушкин, Шеллинг, Бродский
Вот одна довольно значимая и знаковая встреча весной 71-го в Доме творчества в Комарове, где я «творил», а точнее, строчил свою книгу о болдинском Пушкине, которую в следующем году защитил как кандидатскую диссертацию. Одна из глав в этой книге посвящена скрытым связям Пушкина с иенскими романтиками и Шеллингом, их теоретическим вождем, — в противоположность самоочевидным и к 30-му году исчерпанным французским связям.
Бродский слушал жадно, поглощая новую информацию, но, когда зашла речь о болдинских пьесах, ошибочно именуемых «Маленькими трагедиями», самым решительным образом заявил, что все это от лукавого, просто Пушкину было никак не остановиться — все четыре пьесы написаны на инерции белого стиха. Я сказал, что это немыслимое упрощение. «А немецкие связи Пушкина — натяжка», — огрызнулся ИБ, но, полистав «Бруно» Шеллинга (издание 1908 года), попросил до вечера. Книжка небольшая, но я был удивлен, когда к вечеру, уезжая в Ленинград, он действительно ее вернул:
— Жаль, что немчура. В остальном — приемлем.
Бродский схватывал содержание на лету, с первых двадцати–тридцати страниц, его редко хватало до середины, а целиком прочел, думаю, считаные книги (если прочел). Не читатель, а улавливатель смысла. Sapienti sat, с полуслова, — адекватная формула Бродского как читателя и как слушателя.
А недели две спустя, уже в Ленинграде, я убедился, что Шеллинг им освоен — на нужном ему уровне, ни больше ни меньше. Книгоглотатель, потребитель мировой культуры, улавливатель смысла, он был похож на кота, который в разнотравье выбирает именно ту траву, которая в данный момент позарез нужна его организму. У Шеллинга, как выяснилось, Бродский обнаружил две такие «травки»: настойчивое противопоставление чувства рассудку и определение свободы как испытания человека. А мой любимый у Шеллинга афоризм — «В человеке природа снимает с себя ответственность и перекладывает ее на плечи homo sapiens» — повторил вслед за мной с явным удовольствием, запоминая.
Бродский преподнес нам с Леной на наш совокупный день рождения прекрасный заздравный стих. Вот его первая и последняя строфы:
Позвольте, Клепикова Лена,
Пред Вами преклонить колена.
Позвольте преклонить их снова
Пред Вами, Соловьев и Вова.
Моя хмельная голова
Вам хочет ртом сказать слова.
К телам жестокое и душам,
но благосклонное к словам,
да будет Время главным кушем,
достанется который вам.
И пусть текут Господни лета
под наше «многая вам лета!!!»
Честно, будучи влюблены в Бродского, мы с Леной купались в этой его старшебратской любви, вызывая зависть и раздражение кой у кого из нашей питерской мишпухи — имена опускаю, что мне теперь до этих окололитературных безобразников!