Я исписал сотни страниц о Бродском
— Владимир, как у вас на все сил-то хватает? Спите или, как у Наполеона, на сон всего несколько часов?
— Сплю, приблизительно 3–4 часа, да и то со снотворным. Правда, добираю днем, когда меня смаривает, — послеполуденный сон фавна. Зато получается два дня в одном! Дело не в том, что я трудоголик. Сон — это другая, подсознательная реальность, а мне больше интересно, что происходит у меня в сознании и окрест — меня будит любопытство. Ну и, само собой, «перо к бумаге», то бишь к моим компьютерным файлам. Столько осталось недосказанного и нерассказанного — вот я и тороплюсь в обгон времени. Если я реваншист, то в высоком смысле — все равно что играть в шахматы со Смертью. Помните, у Бергмана в «Седьмой печати»?
А в конкретной русскоязычной ситуации Нью-Йорка особое, ни с чем не сравнимое ощущение литературной ответственности — после смерти Бродского и Довлатова я остался здесь один держать редут и в меру своих возможностей должен продолжить общее дело. Сделать то, что те не успели, и никто, кроме меня, за них это не сделает. Племя вымерло, центровики ушли. Моя неоднократно переиздаваемая запретно-заветная книга о Бродском так и называется: «Post mortem» — там со мной соавторствует покойник, я дал ему слово, он говорит то, что не успел сказать при жизни, либо опровергает сказанное им при жизни.
— То есть путем перевоплощения. Вы играете роль Бродского?
— Перевоплощения и отстранения — обе системы задействованы — Станиславский с Мейерхольдом в одном флаконе. Я исписал сотни страниц о Бродском в самых разных жанрах — от мемуарного до литературно-критического — и понял, что глубже всего берет лот художества. Здесь мой отдаленный во времени учитель Юрий Тынянов — и как критик, и как биограф — с его романами о Кюхле, Грибоедове и Пушкине. А я пишу метафизические романы о людях, которых близко знал и тесно, чуть ли не на каждодневном уровне общался: с Бродским больше в Питере, а с Довлатовым уже здесь, в Нью-Йорке, где мы соседствовали. Хотя именно я в Ленинграде делал вступительное слово к его единственному литературному вечеру в Доме писателей, сохранились фотки. Ося относился к нам с Леной (Елена Клепикова — жена и соавтор В.Соловьева. — М.Р.) покровительственно и заботливо, как старший брат. Даже в стихотворении, нам посвященном, он не преминул это отметить:
Они, конечно, нас моложе
и даже, может быть, глупей.
А вообще они похожи
на двух смышленых голубей,
что Ястреба позвали в гости,
И Ястреб позабыл о злости.
Ну, Ястреб — это, понятно, сам Бродский. Потом уже в Америке он развернет эту автобиографическую метафору в большом стихотворении «Осенний крик ястреба». А что позабыл о злости — довольно-таки точно: у нас дома (а дом наш он называл оазисом в ленинградской пустыне) Ося в самом деле как-то мягчал, успокаивался, ему у нас было комфортно и уютно, потому что по жизни был еще тот мизантроп: «Кровь моя холодна. Холод ее лютей реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей». В таком расслабленно-расхристанном состоянии он находился, пока не появлялся другой наш тогдашний друг-пиит — ливрейный еврей Саша Кушнер. Между ними был напряг, ну как между голодным и сытым: Бродский был городским сумасшедшим, стихи его не печатали, зато Кушнер входил в силу как официозный пиит и был обласкан властями.
В прошлом живые и мертвые, без разницы, — в одном ряду. Памяти прошлого
— Все-таки вам крупно повезло на друзей — помимо Бродского и Довлатова еще и Окуджава, Эфрос, Евтушенко, Слуцкий, Мориц, Рейн, Искандер…
— Как и им на меня. Стали бы они иначе с нами — с Леной Клепиковой и со мной — знаться, дружить, проводить дни и ночи, читать нам свои новые опусы, приглашать нас на спектакли, посвящать нам свои стихи.
— Нет, вы определенно не умрете от скромности.
— А кто умирал от скромности? Нет, умру я, понятно, по другой причине, когда судьбе будет угодно. Вот я и тороплюсь. Наперегонки со смертью… А что касается нашей тогдашней молодости, то, думаю, это дополнительно привлекало к нам старших товарищей. Борис Слуцкий прямо мне говорил, что ему скучно и тесно среди своих, имея в виду людей военного поколения — кирзятников. Как они разбежались, к примеру, с Дэзиком Самойловым: «Мы с тобой были соседями по камере, а теперь дверь открылась. Не путайся больше у меня под ногами», — изрек на прощание Слуцкий. Помню, как Борис Абрамович заглянул к нам на Красноармейскую и убалтывал Лену вступить в Союз писателей: «А то одни евреи!» — пошутил он. Но мы уже наладились в другом направлении — за бугор.
А Эфрос обижался и злился, если я, побывав на его премьере, не звонил ему в тот же вечер. Из-за «Отелло» он мне целый разнос устроил прямо на улице, прохожие оборачивались, Наташа Крымова еле его успокоила. Одну из книг этого мемуарно-аналитического сериала я так и назвал: «Младший современник» — но реализаторы взбунтовались, вот я и переименовал ее в «Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых». А подзаголовок такой — отвечая на ваш, Марина, подкол — мнимый оксюморон, потому что в прошлом живые и мертвые, без разницы, — в одном ряду. Памяти прошлого. Я так и пишу в преамбуле к этой книге: «Живых людей превращу в литературных мертвецов, зато мертвецов окроплю живой водой и пущу гулять по свету. Пока пишу, живые помрут, зато оживут мертвые. Вот и меняю их местами. Увековечу тех и других... Книга, пропитанная смертью. С миром, с прошлым, со смертью, с Богом — на «ты».
— Оригинально и... нагло. Так этой книгой вы завершаете свой мемуарный цикл?
— Нет, в замысле у нас с Леной Клепиковой, как у моего далекого предка, пятикнижие. Хоть Бог и посмеивается, подслушивая планы человека, но на сентябрь у нас с издательством намечена еще одна, на этот раз в самом деле последняя книжка этой линейки. Названия варьируются, но сейчас я склоняюсь к «Путешествию из Петербурга в Нью-Йорк». Две предыдущие книги про шестидесятников — Евтушенко и Высоцкого, а эта про следующее поколение, которое противопоставляло себя шестидесятничеству. Здесь и топография другая: шестидесятники по преимуществу москвичи, а мы ленинградцы — до того как стали ньюйоркцами. Шестеро персонажей в поисках автора.
— А вы уверены, что к вам лично этот мем Пиранделло подходит? Вы же и есть автор этого «Путешествия из Петербурга в Нью-Йорк»?
— И одновременно один из его героев. Авторский персонаж не один к одному с автором. Все мы, включая меня, — исторические уже персонажи, я не отделяю себя от других и гляжу на себя со стороны, с известной степенью отчуждения. Скажу больше: не всегда себя узнаю, а иногда и вовсе не признаю. Ни того питерского, а потом московского, ни даже здешнего, нью-йоркского.
Довлатов не сам умер, ему помогли
— Я думаю, как раз этот период вашей — не только лично вашей, но и ваших двойных земляков — жизни особенно интересен. Как изменилась ваша жизнь на чужбине?
— Ностальгия — это по части моего соавтора и по совместительству жены Лены Клепиковой. Да и времени у меня на ностальгию нет никакого. Как не было его у Бродского и Довлатова. Их попрекали тем, что они так ни разу и не съездили на родину. «Туристом? — спрашивал Бродский. — На место преступления возвращаются, но не туда, где тебя унизили». А Довлатов, тот объяснял свое нежелание возвращаться, даже временно, одним словом: «Сопьюсь».
— А спился, простите, в Нью-Йорке.
— Сложнее. У него здесь были грандиозные запои, сам тому свидетель, но он из них выкарабкивался, лакал молочко, как котенок. Он не сам умер, ему помогли умереть.
— Что вы имеете в виду под «помогли»?
— Первым об этом написал еще Бродский в своей эпитафии Довлатову — о санитарах «скорой помощи», двух придурках-латинос, которые уложили Довлатова на носилки и накрепко привязали к ним, а его растрясло по дороге в госпиталь и стало рвать. Как сказал шофер той «скорой»: «He choked on his own vomit». Трагическая, нелепая, жуткая смерть. Фактически непредумышленное убийство.
— Какой ужас, и ужас еще и в банальности!
— Если такое суждено было Сереже пережить перед смертью, то мы должны об этом знать, а не прикрываться эвфемизмами.
— Как вам живется и творится в иноязычной среде?
— Не совсем иноязычная эта среда, Марина. Русских американцев в этой стране больше трех миллионов, больше всего, понятно, в нашем космополисе Нью-Йорке, но разбросаны они и по всем штатам, включая Аляску: в Ситке, бывшей столице русской Аляски, проживает поэт и галерейщик Юджин Соловьев, наш сын. А в нашем городе о русскую речь спотыкаешься на каждом шагу — на улице, на вернисаже, на премьере. Тот же Довлатов не выходил за пределы русского землячества, хотя печатался в престижном «Ньюйоркере». Юз Алешковский, с его слов, не собирается изменять законной жене — русскому языку — с любовницей — английским. Даже Бродский, двуязычный писатель, говорил мне, что вывез с собой из Питера весь кордебалет читателей, полагая себя, не без оснований, прима-балериной. Не говоря уже о здешней русской афише — выставки, спектакли, литературные вечера россиян. А здешние русские газеты — больше двух дюжин, глаза разбегаются, не знаешь, какую купить. Именно благодаря этой периодике Довлатов и состоялся здесь как писатель, да и сам был главредом еженедельника «Новый американец».
— Как газетчику мне интересно, какое издание лучшее?
— Только не говорите мне снова, что я не умру от скромности: то, в котором печатается Владимир Соловьев. Как говорил Маркиз де Кюстин, я скромен, когда говорю о себе, но горд, когда себя сравниваю.
— К вам и вернемся. Сначала о вашем тандеме Владимир Соловьев & Елена Клепикова. Более привычны пары мужские: братья Гонкур, братья Стругацкие либо друзья-соавторы Ильф и Петров. Как вам работается на пару с женой?
— В отличие от названных вами пар у нас с Леной Клепиковой главные достижения в одиночных заплывах, большинство книг у нас сольные, с одним именем на обложке, а сходимся мы в мемуарных книгах, как в том же «Довлатове», с которым близко были знакомы оба. Но даже там — как и в «Бродском» и «Евтушенко» — разлепляемся, у каждого свои отдельные главы — слишком мы с Леной разные люди во всех отношениях, а не только в гендерном. Да еще в совместных политических триллерах: семейный бизнес, но полное разделение труда. Я больше о политике, а Лена — по части психологии. Да и то время от времени цапаемся, сплошь несогласия и контроверзы.
Никаких священных коров для меня не существует
— Вот-вот, про вашу «политикану» я и хотела спросить. Как это вы, чистый гуманитарий, в этой «каше» разбираетесь? А теперь вот еще ваша с Леной книжка про Дональда Трампа. Как вас на все хватает?
— Поначалу — поневоле. Только благодаря этому политоложеству мы и удерживались здесь на плаву: сначала регулярные статьи в самых престижных американских СМИ, начиная с «Нью-Йорк таймс» и «Уолл-стрит джорнал», а потом пошли книги о покинутой нами стране, включая биографии кремлевских лидеров — Андропова, Горбачева, Ельцина; переводы на дюжину языков, сказочные по нашим совковым понятиям гонорары, которые мы до сих пор не проели и не пропутешествовали. Даже наши американские газеты писали о наших шестизначных авансах, Фазиль Искандер сказал бы: «Это навсегда». А Сережа Довлатов с ножом к горлу: «Сколько именно, ведь шестизначное число — от 100 до 999 тысяч». Я его как мог успокаивал: значительно ближе к нижней отметке. Короче, мы заделались профи-политологами, а когда Советский Союз распался и наша родина вышла из политической моды, воленс-ноленс занялись американой.
Риполовская книга о Трампе — на самом деле не только о нем, но о том, как делают президентов в Америке, как работает американская демократия и всегда ли она срабатывает. Не сравниваю, конечно, но мы ориентировались на великую книгу Алексиса де Токвиля «Демократия в Америке» применительно к нашему времени. Опять-таки аналитическая получилась книга, но из жанра занимательной политологии.
— Ваши книги востребованы по обе стороны океана, но есть и критики, которые считают вас возмутителем спокойствия, скандалистом — литературным. Как вы относитесь к подобным в ваш адрес выпадам?
— Спокойно. Не пристает, как с гуся вода. Или, по американскому политсленгу, я тефлоновый. Не то чтобы мне все фиолетово, но я сам, будучи самоедом до мозга костей, предъявляю себе такой высокий, гамбургский счет, что неуязвим ко всяким наскокам и филиппикам. Счет не только как к художнику, но и как к человеку. Ну, типа, Jewish guilt, или, как говорят наши католики, mea culpa.
Первый литературный скандал был вызван моей покаянной исповедью «Три еврея», написанной еще в России. Там я мешаю себя, простите, с говном, но бросились защищать не меня, а других упомянутых там персонажей. А дальше пошло-поехало: что ни публикация, то скандал. Я не только критик по профессии, но и по натуре: никаких священных коров для меня не существует, запреты и табу не по мне. Здесь, в Америке, тоже в моде так называемая политкорректность, и, будучи по многим вопросам несогласным с Дональдом Трампом (он герой нашей книги, но не герой моего романа), я всячески приветствую то, что он не боится называть вещи своими именами. Как говорил граф Лев Толстой — срывание всех и всяческих масок. Мавр сделал свое дело, мавр может уйти: благодаря ему у нас здесь наступила the «None of the above» era.
Ну а в России, сколько себя помню, секта неприкасаемых: не одна жена Цезаря, а весь гарем царя Соломона. Этого не тронь, потому что он официоз, а этого — потому что он диссидент. Мы с Леной Клепиковой с этим столкнулись на заре нашей американской жизни, когда опубликовали в «Нью-Йорк таймс» статью про академика Сахарова, которого назвали полководцем без войска и сравнили с Дон Кихотом, — рядом с его собственной статьей с радужными диссидентскими прогнозами, которые, увы, не оправдались. Ладно бы статья вызвала просто скандал, нам не привыкать, но академик Сахаров в ответ наложил вето на все наши уже принятые публикации в парижском диссидентском журнале «Континент», членом редколлегии которого он являлся. Вот это вызвало настоящий скандал, потому что западные демократы никак не ожидали такой реакции на критику от светоча российской демократии. В книге «Высоцкий и другие» целая глава про эту скандальную историю, которая иронически называется «Спасибо академику Сахарову». А что, в самом деле — благодаря его табу мы и подались в американскую журналистику. Не было бы счастья, да несчастье помогло. Думаю, что благодаря этой главе, хотя не только ей, новая моя книга снова вызовет скандал. Как и этот наш разговор, боюсь. То есть нисколько не боюсь. А вы, Марина?