«Нет портрета и паспорта у совести»
Два дня назад. Московский кинофестиваль. Кинотеатр «Октябрь».
— На роль Экзекутора в фильм Прошкина-сына «Орлеан» я был приглашен слу-чай-но, и эту случайность я обзываю чудом. И увлекла она меня не количеством слов, масштабом, а сюжетом: я понял, что тенью проскользну по сюжету фильма, даже если режиссер будет меня со спины снимать. Я все равно запомнюсь.
— Грешника намного легче играть, чем праведника. А на вас такая ответственность: ваш Экзекутор — праведник, совесть, можно сказать.
— Да, мой Экзекутор — некое олицетворение совести. А как играть совесть? Нет портрета, паспорта у совести. Но есть у нее синонимы — угрызение, мучает совесть, гложет… Мы никогда не говорим «совесть радуется», а только «совесть чиста». Поэтому мы решили, что Экзекутор будет проявляться в образе разных людей — сантехника, девушки в парикмахерской… Есть одна сцена, где я нахожу прах матери главного героя и кричу ему в лицо: «Сукин ты сын, как можешь пять лет мать не похоронить?». И начинаю мазать этим пеплом ему лицо…
— Вообще-то самая страшная сцена в «Орлеане», хотя и крови в фильме хватает.
— Оператор во время съемки сказал режиссеру: «Уберите Сухорукова из кадра». Я возмутился: «Я же наказываю, а вы меня убираете!» Короче, поругались. Но пройдет время, и я ведь извинюсь: не нужен я в кадре, потому что я не наказывать пришел. Люди сами должны себя наказывать — заранее, совершая поступок. Но никогда человек не признается, он даже не думает об этом.
Может, эта киноистория покажется скромной: действие происходит на маленькой, узкой улочке, а не в масштабах страны. Какая-то парикмахерша, врач и майор милиции. Но она мне напоминает историю, которую я на всю жизнь запомнил, когда увидел ее по телевизору. О продавщице маленького сельского магазина. Она всем отпускала товар под запись, в долг, а когда пришел ревизор, оказалась недостача в 30 тысяч. И ей сказали, что нужно покрыть. Она взяла долговую книжку и пошла по домам. А никто денег не отдает. И тогда она пишет заявление в Министерство здравоохранения с просьбой сдать почку, чтобы покрыть этот долг. Казалось бы, какая простая сельповская история! А я до сих пор вижу в этой печальной новелле масштаб всей страны, развитие народа. Так и у нас, в «Орлеане».
«Есть такие игорные комнаты, куда не всех пускают»
Две недели назад. Гастроли Вахтанговского театра в Нью-Йорке.
— Виктор Иванович, а как у вас с английским?
— Когда-то, снимаясь в фильме «Брат-2», я впервые приехал в Америку, в Чикаго, и понял: чтобы заказать себе чай в кафе или купить что-то в магазине, нужно лучше знать английский. И я его стал учить, все эти годы учу — в одиночку, по многим курсам — видео-, аудио-. Мне казалось, что я знаю его в совершенстве, даже грамматику. И вот в начале июня, когда приехал в Америку с Вахтанговским, подумал: «Это мне экзамен будет». И если раньше, когда я говорил по-английски, меня «рашей» называли, то теперь за испанца принимают или француза. Проверил себя: все объяснить могу, а людей не понимаю — это моя драма. Она меня разозлила, и думаю: «Привет, Нью-Йорк! Буду продолжать учить до такой степени, чтобы подслушивать их».
— А почему вы в свое время отказались от небольшой роли в Голливуде в серии про Джеймса Бонда?
— Не от гордыни — не получилось по графику. 10 марта должен был ехать, а они в связи с какой-то террористической опасностью передвинули на 24 февраля. А у меня спектакль на выпуске, два фильма заканчиваю — я что, все брошу и поеду? Я даже потом не смотрел эту картину — «Умри, но не сейчас». Ну не сыграл я какого-то изобретателя с чемоданчиком. Но у меня сейчас на ладони семь фильмов, которые как иконы — можно вешать в любом доме. Это «Комедия строгого режима», «Бедный, бедный Павел», «Остров», «Агитбригада «Бей врага», «Не хлебом единым», «Про уродов и людей». Почему я даже «Братьев» не называю — писали с меня и про меня, и мне легко было это играть. А вот те картины — ты ахнешь, увидя мой диапазон. Вот как я нагло о себе заявляю!
Мне нравится та Америка, которую я увидел, начиная с Нью-Йорка. Мне доставляет удовольствие задирать голову до боли в шее и разглядывать высокие дома. Нью-Йорк — это джунгли цивилизации или цивилизация джунглей, и я, одинокий человек, чувствую себя здесь защищенным — никому не нужен, не интересен, но и мне этот мир не опасен. Ты не поверишь, за несколько дней, что мы пробыли в Нью-Йорке, я три раза после спектакля вечерами садился на красный двухэтажный автобус и ехал на прогулку, не жалея 30 долларов. Катался по ночному Нью-Йорку… и три раза меня накрывал дождь. И я не прятался в плащ.
— Санкции почувствовали? Хотя бы раз?
— Какие санкции? Когда меня спрашивали «откуда ты?» и узнавали, что я русский, почему-то вскидывали руки, радовались, становились более услужливыми. И без очереди, между прочим, сажали меня на эти автобусы. А санкции… Я тебе пример приведу: я здесь свободно гулял, кушал, играл (а нас принимали на ура!), а стоя на сцене, думал: «Это о какой же борьбе идет речь?» И вдруг мне показалось… Точнее, я нашел образ: есть такие игорные комнаты, куда не всех пускают. Там бесшумные стены, полупритушенный свет, там глянцевые столы с зеленым сукном, хорошо одетые люди. У них на руках что-то блестит, на запястьях что-то висит. У них оттопыриваются карманы, они высокомерны в своих щеках, блудливы глазами… И вот они сидят в этой комнате и о чем-то разговаривают, играют свою игру: назови ее покер, преферанс или политическая игра. Только на картах этих нарисованы не мужчины и женщины, шестерки с семерками, а люди, страны, континенты, улицы, души, судьбы. А они спокойно эти карты швыряют на стол, меняют на цветные жетончики.
Меня оскорбляет слово «санкции». В этом слове есть некое наказание или предупреждение: «Да мы тебе уши оторвем, задницу надерем». Меня это оскорбляет, потому что я для этого ничего не сделал. А если вы, дяденьки, за игорным столом хотите этим словом меня натравить (неважно на кого), превратить в пороховую субстанцию, чтобы я слюнями брызгал, взбунтовался, — это неправильно, нечестно. Если я озлоблюсь на кого-то, злоба пойдет на всех без разбору — мы же слепнем, глохнем.
— Все то, о чем вы говорите, сейчас разрывает людей в соцсетях — агрессия, злоба даже у интеллигентных людей или тех, кто таковыми себя называет.
— Я туда не хожу. Не потому что не умею — считаю это хламом, мусором. Это шприц, который вытягивает у человека из жизни время. Вытягивают из тебя то очень короткое путешествие, что дал тебе Бог.
«Кто-то пустил слух, будто я в штабе с Говорухиным по выборам Путина»
— Раньше артисты, люди искусства считали, что могут прекрасно жить вне политики. А сейчас одни взрывают своими постами Интернет, другие подписывают коллективные письма и сталкиваются с пикетами. Как вахтанговцы на гастролях в Нью-Йорке.
— Никогда искусство не стояло за забором у государства. Ни-ког-да! Кто-то больше цеплял государство или кусал его, типа Юрия Любимова. Кто-то развлекал эту власть, а кто-то, развлекая, покусывал. Так и сегодня. Я видел в Нью-Йорке этих пикетчиков, наблюдал за ними и даже с одной девочкой переговорил. Сказал: «Ты такая красивая, зачем тебе это надо? Ну прошумела ты, ну влетела, как с беременностью, в интернет-сети, полетала-поплавала там — и забудут тебя».
Знаешь, анонимные письма хуже коллективных. Потому что подпись — это позиция, открытость, и за это ругать, проклинать неприлично. А какое слово придумали: люди, которых я уважаю и ценю, — «нерукопожатные»! Вешать ярлык «нерукопожатного» тому, кто честно сказал «мне нравится», «а я люблю»? Оцените хотя бы честность.
— А если кому-то честно не нравится, что кто-то подписал коллективное письмо, и он честно пошел протестовать?
— Знаешь что, подписать письмо — внутреннее дело любого человека и внутреннее дело любой страны. Сегодня подписывают, завтра будет по-другому. Никогда бы я раньше не поверил, чтобы Макаревич встал против решения партии и правительства, потому что он в 90-е годы был весь этой властью обласкан, и так, что должен был за ней ходить с тазиком и полотенцем. А он вдруг взбунтовался!
Или даже возьму Ксюшу Собчак. Я ведь из Питера, я ведь видел, как ее отец стоял с мегафоном возле метро, а Людмила Нарусова в толпе агитировала за кандидата Собчака. Почему я вспомнил про Ксению? Она успела за свою короткую и блестящую жизнь быть и блондинкой в шоколаде, и оппозиционеркой. И где она настоящая? А завтра она вдруг просветлится, осознает...
— И уйдет в монашки. Сутану неспроста примеряла.
— Это как я: был пьяницей, а стал трезвенником. Но я знаю, как наш президент, не будучи президентом, спасал ее отца. Какие были интриги в этой комнате, с которой я начал наш разговор, кто кого слушал — неизвестно, но нависла черная туча над Анатолием Александровичем, в Петербурге об этом только и говорили. А ведь человек спасал его, может быть, нарушая законы, правила. Рисковал, и сегодня Анатолий Собчак похоронен в Невской лавре, уже не будучи ни мэром, ни властителем дум.
— А как же гражданская позиция?
— Как гражданин тебе скажу: я живу хорошо. У меня хорошая жизнь по сравнению с той, в которой я был. И у меня, может быть, нет замыслов и планов иметь сеть кафе, как у некоторых трудно живущих мастеров. Я тружусь, у меня есть квартира, дача, машина, родные люди, меня любит публика. У меня нет сегодня повода возмущаться. Ты думаешь, мне легко? Но эти трудности, мои и других людей, не решаются в тех самых комнатах.
— Вы лично выйдете на митинг в своем родном Орехово-Зуеве, если видите, что улицы не чищены, дороги раздолбаны, а власть живет своей отдельной сытой жизнью?
— Я приду и постучусь в кабинет — я имею право, как почетный гражданин города. Мало того, рассказываю: были выборы главы города этой весной. И прежний мэр позвонил мне и попросил поддержки. А я ему сказал: «Нет, я не пойду. Я не буду поддерживать вас», — и объяснил почему. Я просто перечислил ему мои претензии. А когда мне бывший мэр сказал: «А это не мы, не мы за это отвечаем, не имеем отношения», — я посмел ему сказать: «Какой же ты мэр, если ни за что не отвечаешь?» Он все равно мне шлет эсэмэски с поздравлениями на праздники. Или кто-то вот пустил слух, будто я в одном штабе с Говорухиным по выборам Путина. Мне звонят оппозиционные СМИ: «Это правда?» — «Неправда». Зачем я буду врать? Меня же никто не спросил.
— А пошли бы?
— Нет, не пошел бы. Это определенное образование, поведение. Политика — это группировки, кланы, партии, фонды, все равно некая принадлежность к определенной группе людей. Публика — моя партия, а в ней могут сидеть разные люди. Я с публикой как вальс танцую, как песню пою. Хочу, чтобы они приходили ко мне, а уходя говорили: «Не зря вечер прошел. Не зря сердце стучало. И какой же Сухоруков молодец». Ну что я, актер, полезу в политику?
— Но ваши коллеги делают это активно, а некоторые с истеричным удовольствием. Политика — это власть + деньги.
— Я не могу никого осуждать — это их выбор. Марк Захаров в свое время был членом партии, и ему власть дала Театр Ленинского комсомола. С перестройкой аббревиатуру поменяли, и он сжег свой билет, в телевизоре, в программе «Киносерпантин». Ну и что, мы будем это вспоминать? Мы будем обсуждать его спектакли, его «Юнону» и «Авось». А ведь это все в одном человеке. Или давай возьмем другой пример: Касьянов. Статный, с красивым голосом, с пробором, весь одет с иголочки из бутиков, холеный. И вдруг этот человек, который был выше некуда — премьер-министром Российской империи, — сегодня сидит на каком-то стульчике в чужой стране и говорит: «Вот вам список, этих людей надо наказать». Это не борьба, не оппозиция, не очищение страны от беды и срама — это предательство. Я по-другому это назвать не могу. Наверное, у него есть какие-то важные аргументы (убийство друга), может, ему в замочную скважину подсовывают капсулы с ядом — не знаю. Но то, что я сегодня вижу…
«Я все равно ошибка природы»
Десять дней назад в Бостоне.
— Виктор Иванович, гуляя по Нью-Йорку и, как говорите, разговаривая с бомжами, себя вспоминали, тот мутный кусок вашей питерской жизни?
— Я себя не забывал. Я на улице не лежал, как они, но стоял на набережной Макарова и собирал бутылки. А ребята, которым принадлежала эта территория, позволили мне это делать два дня. На третий прогнали. А я стоял в пивнушке и ждал — вдруг кто оставит четверть кружки с пивом.
— А вы пьяный дурной были или веселый?
— Дурной. И слишком влюбчивый. Страдающий, сентиментальный. Больше плакал, чем дрался, больше смеялся, чем кричал. И все время куда-то бежал. В чем опасность была моего пьянства? Я был пьяный путешественник: убегал от страстей к страстям, от людей к людям. Мог ночью поднять любых людей. Я был само беззаконие. Я был не порочным и грязным, а античеловечным и грешным. Я все равно ошибка природы.
— Ну вот, приехали... Это вы-то ошибка?
— Я так думаю. Быть одиноким всю жизнь — это недоразумение, неправильно.
— Знаете, две причины есть у одиночества: конченый эгоизм или совсем плохой характер.
— Нет, третья есть — чувство опоздавшего человека. Как будто я чего-то прозевал, потерял. Я не эгоист, и мне это даже как-то отвратительно. Если бы у меня судьба иначе сложилась пораньше, когда я еще не был потертый, битый, испитой, может быть, я и стал бы эгоистом.
— Это режиссер Балабанов спас вас из помойки жизни?
— Нет, Юрий Мамин. Если бы не его фильм «Бакенбарды», я бы не шел по диагонали «Ленфильма», где в тот момент сидел молодой режиссер Балабанов с ассистентом по актерам, и мы бы не встретились.
— Но почему вы после такого успеха «Брата» и «Брата-2», а также «Про уродов и людей», больше у него не снимались?
— Эх, положил я себе табу не говорить о нем ни еще при жизни, когда мы с ним расстались после «Жмурок», ни тем более теперь, когда его в живых нет… Однажды, когда я приехал к нему на день рождения — кажется, 55 ему стукнуло, — я спросил: «Почему мы перестали работать? Почему меня не снимаешь?» Он вдруг обронил фразу: «Ну ты стал такой крутой». Я даже оскорбился на эту реплику, и что он имел в виду — не знаю. Я пил — он был трезвый. Он стал пить — я протрезвел… Может быть, это тоже? И Надя, его жена, тоже со мной не общается, хотя мы в одной квартире жили, вместе прошли труднейший, но красивый путь. Меня называли «Брат — талисман Балабанова».
— Лишний раз убеждаюсь: не нужно артистам влюбляться в режиссеров, как и наоборот. Может, лучше деловые отношения, подробный контракт, чтоб без моральных травм?
— Я это понял еще на первой картине: привязываться нельзя. Ведь привязываешься не физически, а там, где есть понимание. Думаешь: «Как мне с ним хорошо, как мне с ним талантливо, хочу с ним дальше». Балабанов отучил меня от этого, теперь я не привяжусь ни к кому. Стал старше, мудрее, жестче, циничнее.
— А еще другой большой художник вашей жизни — Петр Фоменко… Почему вы не пошли работать к нему в Мастерскую, хотя после окончания ГИТИСа помчались сломя голову за ним в Петербург, в Театр комедии?
— А не позвал. А я ждал. И однажды на очередном празднике старого Нового года в его театре я вдруг увидел слегка сутулого усатого человека, глубоко постаревшего. Стали выходить ученики, стажеры, режиссеры, прихлебатели — целый легион. И я понял: «Я к нему проситься не стану. Это не тот Фоменко, у этого нет на меня времени». Как мне был нужен Балабанов в кино, так мне в театре был нужен Фоменко. И вот наш последний разговор по телефону (за месяц до его смерти мы обсуждали «Старшего сына», его ставил Паша Сафонов). Он мне тогда сказал: «Прости, что не позвал тебя. Я должен был это сделать, оставив за тобой право соглашаться или нет». «О чем вы говорите?» — сказал я. Тебе одной это говорю.
«Хочется, чтобы оппозиция была противоположным берегом, а не ящиком с гранатами»
— Согласен, нам есть что осуждать. Но когда мне говорят, что мы живем в какой-то диктатуре, сталинизме, — неправда. Есть гайки, но есть и ключи, и пассатижи на эти гайки. Но задания и миссии у всех разные: я отвечаю за ларек, а ты за парк Горького, а кто-то уже за целую губернию. А значит, у него, у человека с большой ответственностью, и глаз должен быть жестче, и ночь бессоннее в думах и размышлениях, если человек действительно беспокоится, а не обжирается и ворует.
Сегодня ведь что происходит? Стоит только сказать правду — честно, может быть, даже дилетантски, — тут же мне говорят: «Это пропаганда». Так что сегодня, разговаривая с людьми, я ловлю себя на мысли, что боюсь их — они начнут меня осуждать. За что? Что я сделал? Только у меня сильна память, и я из этой памяти, как из ящика стола, вытаскиваю примеры моей той жизни. Она настолько была порой отвратительна… Я с 51-го года, родился при Сталине, в школу пошел при Хрущеве, а в армию — при Брежневе.
— В общем, все и всех пережили?
— Многое. И когда мне сегодня в политических шоу говорят: «Ну что мы будем вспоминать? Это же было так давно», — я думаю: «Да не так и давно…» Я — свидетель, житель того времени. У моей проживаемой жизни еще нет ни имени, ни эпохи. Мы даже не период, мы — как складка в переплете, где собираются всякие заразные элементы. Мы не знаем, что про нас напишут через 200 лет, но я не буду отказываться от своей юности, молодости, пионерского галстука, мечты попасть в «Артек». Но у меня там были и очереди, карточки, дефицит!
Я помню, как четыре часа простоял за апельсинами — и вдруг передо мной апельсины кончаются. Я стою и плачу: «Тетенька, может, закатился там апельсин под прилавок? Посмотрите, может, где-то ящичек лежит?» — «Да нет, отстань!» — кричит продавщица. И тогда Анна Павловна, деловая заведующая, бежит, уже подвыпившая, с розовыми щеками, берет ящик, где были гнилые апельсины, и пальцем с маникюром начинает выковыривать гниль, ножом отрубать порченые стороны: «Возьмешь?» — «Возьму!» — говорю я.
— Готовое кино про парадоксы советской жизни: мечта, «Артек» и гнилые апельсины.
— Да жуть! Накидала мне два килограмма апельсинов, завернула за мои рубль сорок: «Иди, ешь». И я шел и был счастлив — и такое было. Но любовь у меня осталась, потому что у меня здесь кладбище, мама, папа. Здесь моя боль, школа, учителя. И я не могу этого отдать, бросить. И, замечу, не надо говорить, что это было давно. И Ельцин был недавно, и Горбачев был совсем близко, а Хрущев — он за углом. И не надо забывать 93-й год, о котором мы не хотим говорить: например, бомбежка Белого дома, когда я видел танк, стреляющий в Москве по людям.
Я очень рад, что у нас есть оппозиция. В переводе с английского «оппозиция» — это «на другой стороне». Противоположная сторона, но (!!!) — на одной улице, реке, в каком-то путешествии. Не разрывать надо, а закидывать ненавистную власть такими задачами, озвучивать такие идеи, про которые люди скажут: «Это правильно, это лучше, дешевле, красивее. Такие целесообразные вещи говорят, а их игнорируют». Конечно, деремся, кровь льется, ошибки совершаются, но, ребята, мы так живем. Проклинать не надо! Мы не должны друг друга проклинать, иначе растеряем все, и себя в том числе.
И опять же я возвращаюсь к моей книге памяти: дразнили Брежнева, смеялись над Хрущевым, ужасались Сталиным — ребята, это тоже моя страна. А сейчас у нас — спортсмен, летает, ныряет, плавает, дерется… Чего он только не делает — и опять плохо. Сказать, что плохо, я тоже могу. Скажи, как лучше!
Хочется, чтобы оппозиция была противоположным берегом, а не ящиком с гранатами. Мудрость нужна, вглядываться надо, вслушиваться и идти в люди, в народ, а не кричать: «Этот украл миллион, а этот — миллиард». Пусть будет.
— Стыдно, Виктор Иванович, за таких сынов Отечества. А вы — «пусть будет».
— А кто это у власти не ворует? Я говорю: воровали, воруют и будут воровать. Есть гениальный сюжет в романе Шишкова «Угрюм-река». Отец выдает замуж дочку за Прохора Громова, Прохор дарит ей комплект драгоценностей — сережки, ожерелье. Она повесила на себя подарок, а отца трясет, он белеет и кричит: «Кто тебе дал эти сережки?» — «Прошенька подарил». А оказывается, эти сережки были сорваны с мясом с ушей его матери дедом Прохора Громова на большой дороге. Вот она, судьба России, вот она, история! Вчера он разбойник с большой дороги, а сегодня он бизнесмен, а завтра его сын учится в Кембридже. У многих оппозиционных людей и у властных структур детишки-то там. Когда я работал над ролями Берии, Хрущева, я вдруг обнаружил, что и у Сталина дочка в Америке жила, и у Хрущева детишки за рубежом, и у Горбачева тоже — как интересно!
В брежневские времена был негласный закон воровать 15%. Усушка, утруска, бой — и списывали на эти 15%. Перебрал — в тюрьму. Так я сегодня этим богатым людям скажу: «Воруйте, без этого нам нельзя». Ну как: лежит, и я не могу взять?
— И вы бы стали брать? То есть воровать?
— Взял бы, наверное, но 15, а не полторы тысячи процентов. Я не боюсь в этом признаться, потому что я не беру, еще не пробовал. Воровал же я в советское время мандарины, когда выпить хотел? Воровал, но Бог спас, и люди спасли от тюрьмы. Почему я Ксению Собчак вспоминал? Ее судьба настолько празднична, что я со своей биографией — как труха у ее ног. Так вместо того, чтобы подобрать эту «труху», собрать в коробочку и отнести в краеведческий музей Орехово-Зуева, она вытирает подошвы своих золотых босоножек об эту мою «труху». Пускай вытирает.
«Посмотри на меня: я что — инфекция, что ли?»
— С меня хватит политики. Давайте о личном, Виктор Иванович. Вот ваша холостяцкая жизнь обязывает мужчину быть хозяйственным…
— Порядок такой, чтобы не тратить время на поиски. Я дисциплинированный, организованный человек. У меня двухкомнатная квартира, 60 метров, — и мне хватает. Не нужно мне больше — в трусах можно и на 10 метрах бегать. А в Орехово-Зуеве у меня огород, 6 соток (с сестрой вместе — 12), дача летняя. У меня авторская мебель — какую захотелось, такую и заказал. От быта я не завишу.
— Ну домработница-то приходит?
— Зачем?
— Экономите или, простите, жадничаете?
— Нет, у меня убирать нечего. У меня всего очень мало. Для этой холостяцкой жизни у меня есть все, чтобы не горбатиться: закинул в стиральную машинку, вытащил — все замечательно. Сам себе готовлю и хожу по ресторанам и на рынок — меня там все знают.
— Вы прихотливы?
— Прихотлив. Я очень люблю каши. Вот в Бостоне мы были в кафе «Санкт-Петербург» у Люси Шлезингер — как же там было вкусно: свежая, вкусная еда, она мне близка. И душевно было так! А в Нью-Йорке со своей подругой Наташей (она в Питере работала в Театре кукол) ходил в рыбный ресторан — потрясающе! Я рыбный человек: на рынке выбираю продукты, которые благородно готовятся и благородно едятся. И я сластена. Посмотри на меня: я что — инфекция, что ли?
— Вам 64, но в это трудно поверить. Возраст чувствуется?
— Чувствую. В костях, в суставах — изношенность слышу. Может, не стоит людям про это говорить? Руки, ноги стали побаливать, потому что никогда ролей не было сидячих. Я Обломовым не смог бы быть, а если бы и был, то кровать бы стал носить на плечах.
Я игрок. Меня спрашивают: «Как вы вживаетесь в роль?» Да не вживаюсь я. Я что, имплантат какой-то? Кто вживается — тот дурак или демагог. Я все вижу, слышу, контролирую, ликую, когда импровизирую. У меня доходило до того в последней постановке «Римская комедия», что было огромное желание выскочить из роли, оставить ее к чертовой матери на ступеньках и начать разговаривать с Тараторкиным или Олей Остроумовой на своем языке, на свою тему, а потом снова вернуться. И такие микронные выбросы у меня уже бывали. Нет, я туда не уйду. Почему? Я очень люблю людей, разных. Я очень люблю жизнь. И еще раз повторяю (это не демагогия): я опоздавший человек. Немножечко все не вовремя, вдогонку, на подножке. Тянешься к стоп-крану, а руки, сука, коротки.
— Допустим, вы опоздали сыграть роль, но никогда не поздно завести ребенка. И оставить после себя кого-то.
— Согласен. И таких людей я знаю множество. Ты хочешь, чтобы я обязательно родил? Но я все-таки вырастил Ваньку, племянника (у него отец умер рано). И Кириллу Ивановичу, сыну его, помогаю. И все же мысль родить есть — и стыжусь, и каюсь.
«Есть одна родственница, одна на всех, — это смерть»
— Виктор Иванович, хочу вернуться к «Орлеану». Вы действительно снимали в морге? Выкатили покойничка, а вы, то есть Экзекутор ваш, заморожен, инеем весь покрыт?
— Нет, это декорации. Меня там поливали углекислым газом, и я останавливал дыхание, закрывал глаза, чтобы, не дай бог, не попало. А иней тот как раз от углекислого газа. Таких экспериментов на съемках было предостаточно.
— Когда такую роль играешь, думаешь о себе: я грешник? что с моей совестью? и что делать, когда придет Экзекутор?
— Я и до роли задавал себе вопрос: как я живу? Отвечаю: грешил, грешу и буду грешить неизбежно, потому что грех — часто неосознанное, инстинктивное поведение. Более того скажу: в Крыму, где снимали, в паузах я садился на стульчик под фруктовым деревом и задумывался: а кто ко мне придет? Что мне скажут и как я должен себя вести?
— И все-таки страшно, когда к тебе придет такой человек.
— Когда придет, тогда и будешь решать — сходить с ума или делать выводы. Даже безвыходность — это тоже выход: ты осознал, что в тупике. Я об этом в последнее время много думаю: смерть, кто она — беда или радость? Есть одна родственница, одна на всех, — мы ее не любим, боимся, ненавидим. Мы ей торгуем, но она родственница, которая нас всех и примирит, и сделает равными. Я ведь умирать не боюсь. Одно только отсутствие боязни смерти уничтожило во мне огромное количество страхов: потерять имущество, упасть на улице неопознанным, мысль, кто тебя будет хоронить и что говорить, — все исчезло. Чего и вам желаю.
— Вы так говорите, будто вы праведник и больше других знаете. И других учите. Или это такая позиция?
— Позиция — слово жесткое. Я так думаю, а раз думаю — значит, так понимаю. Я часто говорю противоборствующим людям: «Вы же оба прекрасны, красивы и росли на одной земле. Ели, пили, пели песни, гуляли, мечтали — вы одинаковые по природе. Чего вы сталкиваетесь лбами на одном мостике? Что случилось? Только незнание, непонимание, заблуждение, провокация или корысть. Есть гениальная легенда про Александра Македонского: когда он умер, его положили в гроб, вырезали дырки — и только руки торчали из гроба. И была надпись: «Я владел целым миром, а ухожу с пустыми руками». Не будем уходить, будем жить, только не надо быть хищными — и так хищников полно.