Я ни в одном глазу не литературовед и, кажется, одно из немногих живых существ Вселенной, никогда не знавших Сергея Донатовича Довлатова лично. Потому мой взгляд на него — это сугубо аналитическая попытка присмотреться извне. «С берегов неизвестно каких, да тебе и не важно» (с). Пусть попытка, по возможности, простится мне.
Нелюбители Довлатова ругают его, как правило, за такое.
Он слишком прост. Так писать может любой очеркист из заводской многотиражки, особенно если и когда выйдет из запоя.
Его проза — набор баек. Эти байки никогда не складываются в классический русский роман с торжественным сквозным сюжетом.
Это все справедливо. И величие Довлатова в этом всем и состоит.
Как сказал Пастернак, «в родстве со всем, что есть, уверясь и знаясь с будущим в быту, нельзя не впасть к концу, как в ересь, в неслыханную простоту». У нашего нынешнего именинника это как раз и случилось: он стал главным ересиархом, проповедником финальной русской простоты.
Вся обыкновенная русская жизнь — та, которой мы живем за пределами обволакивающей нас с детства литературы, — предельно бессюжетна. Потому роман здесь можно придумать, но очень сложно его на самом деле пережить. Заслуга русского человека — уже в том, что он выживает. Тянет лямку, несет бремя обыденного существования. Что в России, с ее фантасмагорическими пространствами, непригодным для жизни климатом и всепоглощающей водкой, — уже подвиг.
В этой жизненной реальности не надо ни убивать старушку, ни бросаться под поезд. Чтобы доказать, что ты не тварь дрожащая, а право имеющий. Старушки и поезда — это всё на экспорт. Во взаправдашней России старушка сама ударит топором кого угодно, а поезд сойдет с рельсов при столкновении с человеком.
Довлатов об этом и сказал (написал).
Сам он говорил, что похожим быть хочется только на Чехова. Ему не то чтобы это примитивно удалось. У него получилось главнее: стать практически вровень с Чеховым. Пусть в другую эпоху, но на том же самом материале: русском человеке во всех его проявлениях. Не изменившимся особенно ни в лучшую, ни в худшую стороны, несмотря на варварские жертвоприношения постчеховского тоталитаризма.
Вот, например, Ахматова демонстративно не любила Чехова — за то, что в нем совершенно не было пафоса и величия. Истерики и надрыва, на которых должна, по определению и учебнику, строиться большая русская литература. Вот ведь, говорили Анна Андреевна, не понимает Чехов, как русские могут громить викингов под Полтавой. Пушкин понимает, а этот — нет.
За то, что в Чехове совершенно нет этой смертельной торжественности, переходящей в вечность. «Победившее смерть слово и разгадку жизни моей» (с).
Да, для русского писателя сойти с пьедестала чуть сложнее, чем Иисусу Христу — с голгофского креста.
Довлатов, как Чехов — и как почти никто иной в русской литературе, — это сделал.
Хотя удалось это и самому главному нашему классику — Пушкину, и в этом смысле противопоставлять его Чехову необязательно. Это Пушкин же первый все определил про две главные русские идеи: самозванство и побег. И указал нам верный русский путь спасения от Медного всадника всепоглощающего государства: сойти с ума. «Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума» — значит на самом деле ровно обратное внешне сформулированному, как часто бывает у гения.
Потому Довлатов — продолжение не только Чехова, но и Пушкина.
Трагедия по-довлатовски — это классическая русская тоска, проистекающая из невозможности нашего человека просто жить обычной жизнью. День за днем, которые перемежаются ночами.
Русский человек может быть святым, но не честным, говорил наш большой мыслитель Константин Леонтьев. Обыденность существования — это для нас наказание страшнее любого ГУЛАГа. Закрыть амбразуру дзота, в общем, проще, чем вовремя платить налоги. А главное: первое — понятно зачем, второе — не совсем. Потому русский человек, оказавшись на вожделенном Западе, часто и скоро бывает разочарован: в чем же прикол этой вызывающей буржуазности? При которой смысл жизни — не привести человечество к счастью, что всякий русский умственно и душевно умеет делать, а подешевле отдать в стирку белье?
Довлатов оказался почти единственным в конце двадцатого века, кто сумел описать смертную — во всех смыслах слова — тоску русского обывателя. Она значится и содержится уже во всех заглавиях его главных книг.
Зона — территория привычного проживания нашего человека.
Заповедник — место, где русский человек может чувствовать себя спокойно, забыться и заснуть, как и было сказано.
Чемодан — предмет, который мы все время собираем, чтобы, скорее всего, никуда не поехать.
Ремесло — наше проклятие. Русский человек создан быть героем — со знаком плюс или минус, — но не носителем ремесла.
Компромисс — то, чего мы не понимаем, не принимаем и не выносим и до сих пор.
Для европейского ума компромисс:
— наилучший результат любого усилия;
— что-то совершенно понятное и простое, как пшенная каша.
Для нас компромисс — это нечто с дурным душком. Пошел на компромисс — значит предал. Великую Родину, кого-то лично-конкретно или хотя бы самого себя — уже дело третье. Наше историческое сознание тотально, потому что не приемлет нюансов и полутонов, на которых стоит основная европейская идея — банальности добра. Еще наше сознание — фатально: хотим мы того или нет, но живем мы в постоянном предощущении и предвкушении катастрофы. Которую воспринимаем как благо и спасение скорее, чем беду. Помните старенький детский анекдот: катастрофа (типа ядерного взрыва) — это не беда; вот беда — это когда козлик идет по мостику через речку, спотыкается и падает в воду.
В такой ментальной реальности просто описать обывателя, равно и русскую обычную жизнь как она есть — это и быть Довлатовым. Как прежде — Чеховым.
По большому счету к ним обоим слово «литература», как оно преимущественно понимается по-русски до сих пор, не вполне применимо. «Литература» здесь звучит вызывающе пошло. А вот алмазы — они навсегда.
Известно, Чехов, как впоследствии Довлатов, не написал ни одного романа — опять же в классическом понимании этого термина. Т.к. роман противоречит русской реальности (см. выше). Зато он создал альтернативный Шекспиру полюс мировой драматургии. В которой нет героев типа Гамлета или Ричарда Третьего. А есть бессубъектные персонажи, обнесенные обстоятельствами места, времени и образа действия. Вишневый сад, три сестры, далее везде. Эти персонажи и есть русские герои — в отличие от шекспировских, они не могут громко умирать, ибо их существование так или иначе есть пролонгированная смерть. Даже если ты в конце застрелился — ничего, в сущности, сверхнового с тобой не произошло. Русский герой, что бы нам ни объясняли классики всевозможных сценарных искусств, не обязан действовать. Он должен заниматься двумя нашими любимыми национальными делами: ждать и догонять.
И здесь Довлатов еще раз встал рядом с Чеховым. Именно таких героев-персонажей он нам дал — уже на позднесоветском материале.
Кроме того, будучи бессюжетен и антилитературен, Довлатов в большой мере явился нашим Хемингуэем. Полностью воплотив максиму последнего о вреде прилагательных.
Хемингуэй утверждал про писательство, по меньшей мере, две основополагающие вещи:
— автор должен найти le mots just, единственно правильное слово, описывающее предмет и порядок вещей, — и это слово не может быть прилагательным;
— если читатель может догадаться о чем-то, то об этом лучше и не писать.
Именно вся эта хемингуэевщина Сергею Довлатову в русском письме рубежа эпох присуща — как никому другому.
Самое главное для гения — не пережить себя. И это тоже у Довлатова вполне получилось. Потому сегодня ему всего 75. А кажется, что он биографически далек, почти как Пушкин.
С праздником.