— Валентин Иосифович, а это правда, что в юности вы носили фиксы?
— Правда. Была пара фикс. Я хотел выглядеть старше и сильнее. И драться лучше.
— Били больше вас или вы?
— Я не очень сильный был, но дрался здорово. Хотя и мне попадало.
— Время, в которое вы росли, было жесткое. За то, что еврей, — били?
— За это не били. Честно. А вот в Доме молодежи, я помню, Миша Козаков получил записку: “Жид, уйди со сцены”.
— Ужас какой!!!
— А Юра Никулин, который сидел на сцене, тогда сказал громко: “Кто это написал? Ну скажите, ну поднимитесь, будьте смелым”. Была большая пауза. Никто не встал. Тогда Никулин сказал: “Вот таких людей во время войны я лично бы расстреливал”.
— Какой молодец Никулин, не испугался, смелый. Таким людям надо быть благодарным. А лично вы, Валентин Иосифович, кому и за что благодарны?
— Ты знаешь, это надо начинать со школы. Я тогда уже понимал учителя по математике Ивана Павловича. Человек был с колоссальным юмором, и когда он видел, что я ничего не соображаю, он меня не вызывал. Потом Клавдия Николаевна, учительница литературы, — от нее я впервые услышал такое: “Я вчера была на концерте Журавлева. Ах, как же он читал “Евгения Онегина!” А я и не знал, что в концерте можно читать “Онегина”, и не знал, кто такой Журавлев, который впоследствии стал моим любимым учителем. И потом Столяров Сергей Дмитриевич (суперзвезда советского кино 30—40-х годов. — М.Р.), я, мальчишка, к нему подошел на улице и сказал: “Дяденька, я собираюсь быть артистом. Как мне басню научиться читать?”
— Ну, а он?
— А он сказал: “Приходите ко мне домой”. Вот он — мой крестный отец. Я пришел к нему домой, и он занимался со мной два раза. Он учил меня читать — где пониже голос, где повыше, где покричать.
— А вы, я смотрю, не робкого десятка были, раз так запросто к звезде на улице подошли?
— Нет, я был робкий. Я до сих пор робкий. Но что делать, если какие-то силы подталкивали меня. Судьбоносные силы, как я теперь понимаю, решалась моя судьба. Я чувствовал, что это та дорога, по которой всю жизнь буду идти.
— И ни разу не усомнились, что вышли на верный путь?
— Усомнился? Был период, когда я учился в школе-студии МХАТ и думал, что надо бросать. Мы репетировали “Вишневый сад”, где я играл Гаева. Я Топоркову, педагогу своему, говорю: “Я не буду говорить монолог со шкафом. Так не бывает”. “Я вас выгоню вон!!!” — “А я не буду. Я не умею так”. Но потом мы остались вдвоем и все сделали.
— Много ли было случаев принципиального отказа от ролей в кино или в театре?
— Были. Вот великий артист Женя Леонов, перед которым я преклоняюсь: у него были свои хитрости. Мы вместе снимались в картине “Первый курьер”, где он всех сразу начал расставлять — ты встань здесь, а ты — здесь. И мы оказались все в дураках, а он играл гениально.
— Вот странно, он же не режиссер все-таки, а почему-то командовал?
— Да, он делал так, как ему было удобно. И правильно делал. Снималась советско-болгарская картина, и режиссер прислушивался больше всех к нему — все-таки великий артист. А потом меня утвердил Данелия в картину “Кин-дза-дза”. Я вижу, что на меня никто внимания не обращает, Данелия репетирует только с Женей. Я стоял и думал: “Когда же мной займутся?” А через несколько дней должны начаться сами съемки, и тогда я сказал: “Знаете, я пойду домой, я не хочу у вас сниматься”. И ушел из картины. Данелия говорил: “Как вы можете? Вы понимаете, кто я и кто вы?” Ну, конечно, дурак я был, и Данелия через несколько лет меня простил, когда увидел мой спектакль “Кто боится Вирджинии Вульф”.
— А мне так кажется, что с таким человеком, как Данелия, вообще нельзя поссориться.
— А я и не ссорился, просто подумал, что мной никто не занимается. Я отказался сниматься в “Мюнхгаузене” — были удачные пробы. Но в этот момент я с театром собирался на гастроли в Норвегию, Швецию и подумал — какие там съемки. Отказался, и Кваша играл вместо меня. Потом я должен был играть с Олегом Далем в “Операция “Омега” роль, которую потом сыграл Игорь Васильев. Я предпочитал играть в плохих картинах, но быть хозяином положения. Дурак.
— Это вы сейчас так говорите: “Дурак”. А тогда-то вы что думали?
— А тогда, господи…
— Все-таки это женская профессия — актер. Ему всегда надо быть в центре внимания.
— Ну, может быть… Но вот видишь, как… Да не надо про это…
— А в театре тоже от ролей отказывались?
— В театре такого не было. Театр — другое дело.
— Я не видела, но все говорят, что в Театре сатиры у вас была гениальная роль графа Альмавивы в “Женитьбе Фигаро”. Эту роль потом играл Александр Ширвиндт.
— Да, это была хорошая роль. Я пришел в Театр сатиры после работы с Эфросом, я был очень хорошо оснащен. Думаю, то, что я тогда умел, сейчас бы не смог сделать. Не потому, что нет здоровья, а потому, что Эфроса нет. Потом в этом спектакле был Андрюша Миронов. Мы приходили с ним за полтора часа на репетицию и показывали Плучеку все с таким напором, что все принималось. Я там поменял многих актеров.
— Вы поменяли? Вы же не интриган?
— Я вообще удивляюсь, как меня не выгнали из театра и как он (Плучек) меня терпел. Нет, я не интриган. Я привел артистку на роль Сюзанны, которая до сих пор в театре играет. Нину Корниенко.
— Представляю ваших коллег и их желание съесть вас.
— Тогда — да, но терпели.
— Любили или боялись?
— Да нет, не боялись. Я же не был нахалом, хотя таким кажусь со стороны. Я все делал как-то органично, никого не обижал и не оскорблял. Спроси у Веры Васильевой, как мы репетировали. Это был совсем другой спектакль, чем тот, который потом сняли на пленку. Шура (Ширвиндт) играл очень хорошо, мне нравилось, но мы играли совсем по-другому. У меня шаляпинская была роль, я бы так ее назвал.
— Прошу не обижаться на вопрос. Вам пятый пункт в карьере когда-нибудь мешал?
— Я не хочу про это говорить.
— Значит, мешал.
— Так, как я прожил свою жизнь, я не могу на это жаловаться. Может быть, первое время были проблемы в кино, но я не виноват, что у меня внешность нерусского человека. Вот Женя Урбанский был еврей, но у него тем не менее русская внешность. Володя Высоцкий — полуеврей, но у него русская внешность. Андрюша Миронов — полуеврей, и никто на это внимания не обращал. Но сказать, что я из-за этого страдал, это было бы неправдой. Меня приняли в студию Художественного театра в тот момент, когда умер Сталин, я награжден разными наградами. Жаловаться не имею права.
— И никогда для вас не стоял вопрос отъезда из страны?
— Нет. Никогда. Хотя многие мои близкие люди это сделали.
— Какое же счастье, что вы не уехали с ними. Обычно вы довольны своими ролями или?..
— Я доволен одной ролью в фильме Пети Фоменко “На всю оставшуюся жизнь”. Мне нравятся кусочки у Рязанова “О бедном гусаре замолвите слово”.
— А как же “Гараж”? Помните: “Ласковые вы мои”?
— “Гараж”? Это чужая роль — ее должен был играть Ширвиндт. Главное, что Рязанов доволен. Вообще, картины Рязанова замечательные. Я удачно в них выступал — и в “О бедном гусаре…”, и в “Небесах обетованных”, и даже пел в его картинах. Они живут очень долго и со временем приобретают качество. Как дорогие вина. Что может быть лучше этого? В этом загадка Рязанова.
— В одном вашем стихотворении есть пугающая строчка: “Я в купе один, как в жизни”.
— Это раньше было. Сейчас я не один. Но говорить об этом не буду.
— Единственная женщина, которой вы верны многие годы, получается, Галина Волчек?
— Получается, что так. Это не удивительно. Она — могучая женщина, понимаешь. У которой столько замечательных человеческих качеств. Особый человек, уникальный.
— Вы так говорите, потому что она вас дольше других режиссеров терпит?
— Я не могу сказать, что я такой трудный человек, — это неправда. Если мне нравится что-то, то я честно отношусь к человеку, отдаю все, что могу, и никогда не хитрю и не обманываю. Мы с Галей 40 с лишним лет вместе.
— Вот пьеса о Сталине, которую вы играете вместе с Филиппенко…
— Да, с моим любимым другом. “Сон Гафта, пересказанный Виктюком”.
— Хочу спросить — сталинисты не мучили вас потом своей агрессией?
— Нет, в Интернете 99% доброжелательных откликов. Я не писал пьесу как антисталинскую. Пусть сталинисты увидят, как их герой иногда раскаивается, но потом становится тем, кем он является. Он — человек, понимаешь. Фигура сложнейшая, которая, кстати, как ни стараются ее забыть, будет жить долго.
— Почему, как вы думаете? Потому что он злодей?
— Там все намешано. Конечно, злодей, но гениальный: в его злодействе есть и высокие качества. Страшный, но человек. Неглупый, хитрый, талантливый.
— Странно, что вы написали пьесу про Сталина и через него показали наше время, а не про театр, который так хорошо знаете. И про который любят сочинять артисты.
— А знаешь, почему я ее написал? Я открыл стол отца после того, как он умер. Отец не был сталинистом, но в столе я обнаружил у него несколько сталинских портретов. Он понимал, где живет и что происходит, но тем не менее… Но в конечном счете все решил Никита Михалков. Я как-то прочитал ему эпиграмму на Эдика Радзинского (кусочек потом вошел в пьесу), и Никита сказал мне: “Пиши пьесу”. Поскольку я с любовью отношусь к Никите, у меня это засело в мозгу. И если бы Никита не сказал, я никогда бы не макал перо в чернила.
— Кстати, о Михалкове. Похоже, что вы один из немногих, кто его любит?
— Много лет назад я написал эпиграмму на Гончарова, который ставил Боровика, и мне позвонил Сергей Михалков: “Пиши, я тебя буду печатать”. А спустя полвека и его сын сказал мне: “Пиши пьесу”. Знаешь, что Межиров (советский поэт) сказал про Россию: “Россию можно ненавидеть, но не любить ее нельзя”. Такие же слова я могу сказать и про Михалкова: “Никиту можно ненавидеть, но не любить его нельзя”.
— Пьеса получилась замечательная, но она поссорила вас с Михаилом Жванецким, которому вы посвятили не очень-то лицеприятные строчки.
— Да я с ним и не ругался.
— Вы не ругались, а он обиделся, что вы его выставили в не очень красивом свете.
— Обиделся, и ничего — разобидится. У меня был тоже повод на него обидеться, и он это прекрасно понимает. И знает за что. Только я не буду про это говорить. Я его считаю выдающимся, великим (как сказать?) самородком, что ли. Самородок такого замечательного участка земли, как Одесса. И чаще всего восхищаюсь его даром Божьим. Сталин в пьесе говорит не только о Жванецком, а вообще высказывается по поводу эстрадного жанра.
— После успеха пьесы…
— Не знаю. А есть ли успех? Я не ощущаю его. Я как жил, так и живу. Играл и играю. Читаю в Интернете отзывы.
— Легко плаваете в Интернете?
— Мне приносят. Компьютер есть, но я серьезно собираюсь заняться им.
— Вот, Валентин Иосифович, вы вспомнили об отце. А как он отреагировал на то, что вы пошли в артисты?
— Он меня не видел в серьезных ролях — рано умер. Но когда я снялся в “Убийстве на улице Данта”, он говорил всегда: “Какой ты в ж…у, артист?! Вот Миша Козаков — это артист. Посмотри, как он одет, какой костюм, галстук. А ты что? Если бы ты был таким, как Миша, это пример”. А мама… Она один раз пришла в театр: ее Галя Волчек еле упросила. “Зачем? Я его каждый день вижу дома”, — говорила мама. А после “Фигаро” она мне сказала: “Валя, какой ты худой”. Вот и все, и больше она не ходила в театр.
— Думали ли вы когда-нибудь…
— Не думал. Думал, что буду только выходить на “кушать подано”.
— Я про другое — что начинающий артист Гафт напишет успешную пьесу, на его стихи напишут песню, он выпустит аудиокнигу, а эпиграммы разлетятся по стране?
— Да никогда в жизни. Я бы не поверил никогда, если бы мне такое сказали. Мне повезло.
— Но поэтический дар налицо. Лично мне очень нравится ваше стихотворение “Муха”: “Выпьем, муха, где же кружка?” И, конечно же, про пожары этого лета. Страшновато у вас: “Высокая смер…” — так, кажется.
— Высот смертельного успеха достиг наш неразумный мир.
— Вы в это время были в Москве?
— Да. Уехал за десять дней до прекращения пожаров. Мы были с Галей Волчек в Баден-Бадене. Я вот, знаешь, такое стихотворение написал, вернее, оно было, я его переделал:
Окончилось лето, устали поэты,
На время свое отложили перо,
Раскрыты секреты, хоть сняты запреты,
Что новым казалось, то стало старо.
Остались в заветах загадки, ответы,
Но что будет дальше, не знает никто.
И Чайка убита, и Треплева нету,
А мы все играем, играем в лото.
— Здорово. Вы мне стишок прочли на прощание? А как насчет книги стихов?
— Хочу сделать книгу, чтобы никто ничего в ней не исправлял и никто не вмешивался. Я тебе рассказывал, как приехал в Санкт-Петербург? Иду по платформе, продают книгу “Эпиграммы Гафта”. Открываю — там три моих, сорок гадостей чужих. Матерщина всякая.
— И почем продают?
— По 250—300 рублей. Какое безобразие. Обязательно напиши про это, а то люди думают, что эту гадость я пишу. Хочется все это к чертовой матери послать.
— Если я вас не спрошу про эпиграммы, мне этого не простят читатели. Эпиграммы достаются врагам?
— Нет, у меня, если есть только милое отношение к людям. А кого ненавижу — на них нельзя писать, потому что ты в гневе. Даже Лимонову, талантливому человеку, я знаешь, какую эпиграмму написал?
Раздвинув ноги у культуры,
Он эпатирует народ,
Он снял трусы с литературы,
А сам политику е…т.
— А вот эпиграмму на Валентина Гафта слабо написать?
— Быков Ролан написал. Лучше него не напишешь. У него была статья “Любите Гафта”, не читала? Он меня любил, хотя я у него никогда не снимался и ничего с ним не делал. Мы встречались последние года два почти каждый день. И я стихи стал писать, потому что Ролик меня научил. Он так же, как Галька Волчек, давал мне слова, я соединял их, и так мы читали друг другу. Вообще, он первый человек, от которого я узнал слово “эпиграмма”. В каком-то там 60-м году вместе с ним я снимался в фильме про цирк, играл там дрессировщика лисиц. И вот мы сидели за столом — я, Аросева и Быков. И там лисица меня уделала с головы до ног. Серьезно. И Ролик Быков написал на меня эпиграмму, ну абсолютно точную.
Что такое Гафт? Может, шкаф?
Или так не выговаривают МХАТ?
Может, это лай, лай сплошных лисиц
В шорохе своих и чужих ресниц?
Что такое Гафт? Вряд ли кто поймет.
Гафт — это, наверное, факт наоборот.