Читая публикации, посвященные очередной дате его рождения, я не обнаруживаю в них главного: объяснений, как ему удалось просуществовать свои долгие 37 лет.
Я пытаюсь вообразить жизнь Пушкина — в контексте вроде не грубой, не кровожадной, а вполне светской, изящной даже, кружевной, манерной, но по сути неандертальской действительности, которая его окружала, — и не могу. Слишком разителен контраст, чересчур очевидно несовмещение силуэта личности и фона общества: тонкий (не в том суть, что великий) поэт, ранимая душа, понятный и близкий даже огрубевшим нам, выказывающий поразительную высоту суждений и прозрений, демонстрирующий современно-актуальные политические взгляды (мы дозрели до них!) и воспевающий вечные чувства, оказался пасынком своей, не так уж далеко отстоящей от сегодняшнего бытия эпохи. Случайность? Или таков удел всех, кто существует вне определенного времени, а сразу во всех временах, в вечности?
В России было как сейчас: балы во дворцах, дипломатические экивоки, блистательные дамы и галантные кавалеры, дремучая чернь и рациональный правитель, «нечаянно пригретый славой, плешивый щеголь, враг труда», его верные клевреты: море прихлебаев, сатрапов, царедворцев... Найдется среди таких, готовых угождать и по первому зову бросающихся исполнять приказ, место независимому, не земной воле служащему уму? Найдется ли прибежище вообще поэзии? К чему она людям, почитающим за первейшее и величайшее счастье быть приближенными ко двору, исполнять малейший чих государя? Поэтому и не поняли мятущегося гения? Не смогли? Не захотели понять? Не было дано постичь? Я не верю, что не хотели. Вот именно не было дано. Да и нужно ли им было взваливать на себя такой груз? Он — кто такой? Странный, неуместный, не вписывающийся в этикет субъект... Рвется прочь от царской ласки. Не очарован высочайшим вниманием, не ценит его. Не сознает, что облагодетельствован? В своем ли он уме? Нет, не сознает, что творит!
И впрямь глупый! Наивный! Считает возможным в личных письмах излагать то, что думает. Делится мыслями без утайки. В том числе с женой. Невообразимая доверчивость! Что из этого получается? Вот еще цитата его дневника: «Московская почта распечатала письмо, писанное мною Наталье Николаевне, и, нашед в нем отчет о присяге великого князя, писанный, видно, слогом неофициальным, донесла обо всем полиции. Полиция, не разобрав смысла, представила письмо государю, который сгоряча также его не понял. К счастью, письмо показано было Жуковскому, который и объяснил его. Все успокоилось». (10 мая 1834 года.)
А кабы не подвернулся верный и независтливый друг Василий Андреевич Жуковский? Что тогда? Диву даешься: почему проницательный ум не подсказал — не существует мира, где не вскрывают чужих писем, не доносят об их содержании вышестоящему начальству, не прибегают к цензуре и повседневной слежке? Теперь — из жандармского донесения: «Секретно. Квартировавший Тверской части в гостинице „Англии“ чиновник 10 класса Александр Сергеев Пушкин, за коим был учрежден секретный полицейский надзор,
Или: «Сим имею честь донести, что г. Пушкин пребывание имел Лукояновского уезда в селе Болдине (...) во все время пребывания его, как известно мне, занимался единственно только одним сочинением, ни к кому господам не ездил и к себе никого не принимал, в жизни его предосудительного ничего не замечено...» (Из донесения земского исправника С.П.Званцова нижегородскому губернатору М.П.Бутурлину от 11 ноября 1833 года.)
Петля стягивается вокруг шеи. Но еще не пришел срок удушения. Нужно, чтобы он пока лишь утихомирился, ощущая короткий поводок: «...Его величество, удостоив меня вниманием к моей судьбе, назначил мне жалованье. Но так как я не знаю, откуда и считая с какого дня я должен получать его, то осмеливаюсь обратиться к вашему превосходительству с просьбой вывести меня из неизвестности». (А.Пушкин — Бенкердорфу. 3 мая 1832 года. Подлинник на французском языке.)
Нищета, бедность натравлены на него не только роком, но прежде всего людьми:
«Ныне я поставлен в необходимость покончить с расходами, которые вовлекают меня в долги и готовят мне в будущем только беспокойство и хлопоты, а может быть — нищету и отчаяние. Три или четыре года уединенной жизни в деревне снова дадут мне возможность по возвращении в Петербург возобновить занятия, которыми я еще обязан милостям его величества». (А.Пушкин — А.Бенкендорфу. 1 июня 1835 года. Подлинник на французском языке.)
А вот — отчаянное излияние жене:
«...О чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения; он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит Бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30000. Все держится на мне да на тетке. Но ни я, ни тетка не вечны. Что из этого будет, Бог знает. Покаместь грустно». (А.Пушкин — Н.Пушкиной. 21 сентября 1835 года.)
Значит, прекрасно сознает (начал сознавать?) правила великосветских игр. Понимает, что позволено, а что нет, что реально, а что невозможно. И в каком направлении должен измениться. Сознает, какую роль ему отводят. Но наперекор очевидному по-прежнему ведет себя непозволительно, безнадежно смело — разумеется, вопреки собственным интересам. «Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию. Но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного». (А.Пушкин. «Дневник». 10 мая 1834 года.)
Высшая Воля, в распоряжении которой пребывает, диктует ему, как поступать, сам он, похоже, не ведает, что нужно и выгодно, а что — сулит беду. Находясь в сомнамбулическом заблуждении, подает в отставку и надеется: от архивов, где он так плодотворно трудится, не отлучат. Друзья вразумляют, они искренне заботятся о нем. Но он ломит напропалую, гнет свою правду, ведущую — куда?
«Я вынужден признать, барон, что ваша собственная роль была не совсем приличной. Вы, представитель коронованной особы, вы отечески сводничали вашему сыну. (...)
Я не могу позволить, чтобы ваш сын, после своего мерзкого поведения, смел разговаривать с моей женой, и еще того менее — чтобы он отпускал ей казарменные каламбуры и разыгрывал преданность и несчастную любовь, тогда как он просто плут и подлец. Итак, я вынужден обратиться к вам, чтобы просить вас положить конец всем этим проискам, если вы хотите избежать нового скандала, перед которым, конечно, я не остановлюсь». (А.Пушкин — Л.Геккерен. 26 января 1837 года. Подлинник на французском языке.)
Удивительно, насколько ясно и сколь просто называет вещи своими именами — не вуалируя, не затуманивая сути и смысла. Чего ждет? Что может снискать от окружающих за свою поистине неземную искренность? Именно такому, искреннему, особенно сладостно досадить, приятно строить изощренные козни его физической оболочке (поскольку душевные раны не видны стороннему глазу и, следовательно, не принесут охотникам радости созерцания стрелы, попавшей в цель).
Почему яркие, выдающиеся исторические персонажи живут меньше, чем тусклые? Не только потому, что интенсивнее сжигают себя, а еще и потому, что окружающие не прощают им яркости. Пытаются ее приглушить. Лишь в прекраснодушных мечтаниях может привидеться, что явление таланта — радость, и встречают его с трепетом и благоговением: любой дар — счастье, праздник для всех. Вот уж нет! Но разве можно простым смертным посягать на святое, Богом данное? Например: отнять жизнь у гения? Оказывается: запросто!
Посредственность не простит, не пожалеет, не проявит снисхождения. А гений — обязан ли учитывать вкусы этой самой посредственности, широкой и неширокой публики, примериваться к ним? Должен ли скрывать делающие его беззащитным чувства или, потрафляя большинству, опрощаться, примитивизироваться, выражаться косноязычно? Потому что далеко не каждого приведут в восторг его откровения. И далеко не каждый с позицией гения согласится. До нее ведь надо тянуться.
Усредняться? Нет! Усредненность — удел мелочных, а не гениальных натур...
На отведенном ему крохотном пятачке суверенности он сумел развернуть панораму петербургской жизни, историческую ретроспективу Пугачевского бунта, показал ужас безмолвствовавших перед Годуновым толп, изобразил похождения Дон Гуана, образы Онегина и Татьяны перемежил беседами Моцарта и Сальери и разбавил тонкости любовных перипетий ядом публицистических эпиграмм. И все это — будучи окружен и задушен непониманием и травлей неравных!
И перед младшею столицей
Померкла старая Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова —
вымараны. На многих местах поставлен (?), — все это делает мне большую разницу. Я принужден был переменить условия со Смирдиным. («Дневник». 14 декабря 1833 года.)
И дальше:
«Ценсура не пропустила следующие стихи в сказке моей «О золотом петушке»: Царствуй лежа на боку... Сказка ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок. («Дневник». Февраль 1835 года.)
Можно ли вообразить более идиотские придирки? Но они — не предел.
«В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже — не покупают. Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге как о возмутительном сочинении. Его клеврет Дундуков (дурак и бардаш) преследует меня ценсурным комитетом». (А.Пушкин. «Дневник». Февраль 1835 года.)
Не лишне расшифровать: С.С.Уваров — в то время министр народного просвещения, председатель Главного управления цензуры, М.А.Дундуков-Корсаков — председатель цензурного комитета.
Чем мог ответить Поэт? С тех пор мы знаем о Дондукове: заседает он в своем комитете, «потому что ж... есть».
Но как ему жить, если не может, не способен встать на одну доску с гонителями? Уничтожителями? Дураками?
Может, лучше и правильнее — уйти?
Мало кто пожалел о нем.
«Народ обманули, сказали, что Пушкина будут отпевать в Исаакиевском соборе — так было означено и на билетах, а между тем тело было из квартиры вынесено ночью, тайком, и поставлено в Конюшенной церкви. В университете получено строгое предписание, чтобы профессора не отлучались от своих кафедр и студенты присутствовали бы на лекциях». (А.В.Никитенко. «Дневник».)