«Я писатель-середняк, без всяких претензий, и в этом качестве меня можно и нужно печатать», — так говорил он мне в редакции журнала «Аврора», где я ведала прозой в семидесятые годы (был такой молодежный журнал, как бы ленинградский подвид «Юности»).
Однако рождение «Авроры» летом 1969 года было событием чрезвычайным и крайне желательным для всех пишущих питерцев. Было отчего ликовать: впервые за много-много лет, чуть ли не с зачина советской власти, в городе возник новый литературный, и притом молодежный журнал. То, что это был ежемесячник для молодых, предполагало — даже для идеологических кураторов журнала — необходимую дозу экспериментаторства, хотя бы тонового куража, хотя бы стилевого модернизма. Журналу была дана некоторая, очень скудная и загадочная, свобода в выборе авторов и их текстов. На их партийной фоне молодежный журнал должен стать боевым, задорным, зубастым и клыкастым. На самом деле быстро набирала убойную силу реакция после оттепельной эйфории, которая и так не слишком была эйфорийна в городе на Неве. Новорожденная «Аврора», начав неплохо ползать, самостоятельно ходить так и не научилась. Ее грозно опекали со всех сторон обкомы партии и комсомола и кураторы из КГБ.
На первых порах «Аврора» была бездомна, и вся редакция — тринадцать человек — ютилась в двух комнатенках, уступленных из своих барственных апартаментов детским журналом «Костер». Однажды возник на пороге, хватанув дверь настежь, совершенно не литературный на вид, слегка напряженный и растерянный — не знал, куда идет и как примут, — мастодонтный в зимнем прикиде Сережа Довлатов. И главная редакторша, не знавшая в лицо творческую молодежь, еще успела с раздражением крикнуть ему, что не туда сунулся, ошибся дверью, вот и закрой ее, сделай милость, с другой стороны. Сережа остолбенел, но быстро справился и даже пошутил о прелестях военного коммунизма.
Так я впервые с ним встретилась в рабочем, так сказать, порядке, хотя была легко знакома с его рассказами и с ним лично — через Владимира Соловьева, который с Сережей приятельствовал и даже сделал вступительное слово к его авторскому (единственному на родине) вечеру в Доме писателя. Соловьев, в свои 25 лет уже заметный в столицах критик, был одержим открытием «новых имен» в литературе и искусстве. Разглядев в Довлатове оригинальный и редкостный (юмор всегда в дефиците) талант, он тут же предложил Сережину прозу в эту поощряемую в середине 60-х годов рубрику в газеты и журналы. Отказ был единодушен и крут. Сережа уже тогда не лез в ворота цензурованной литературы, с самого безобидного, казалось бы, творческого начала был осужден на изгойскую литературную жизнь, обречен на горестную бездебютность. А пока что Володя приносил домой папочки с его рассказами, а потом уже я, работая в «Авроре», лет пять снабжала его интересными для нас обоих образцами все растущего, все мужающего мастерства профессионального писателя Довлатова, которому, как оказалось, пожизненно на родине был заказан путь в печать. Но вернемся к Сереже, который, наверное, уже заждался, заскочив впервые в негостеприимную «Аврору».
Прослышав о новомодном, да еще молодежном журнале, Довлатов принес сразу целую пачку рассказов, чего никогда не делал впоследствии, тщательно их дозируя. Очевидно, он где-то прослышал байку о либеральном уклоне и дерзости «Авроры». В моем углу, где было ни присесть, ни притулиться, Сережа прошелся насчет образной скудости названия журнала по крейсеру. Совсем нет, говорю в шутку, журнал назван в честь розоперстой богини, дочери Посейдона, встающей — что ни утро — из синих океанских вод. Коли так, мгновенно реагирует Сережа, смотрите: вот орудийные жерла легендарного крейсера берут на прицел вашу розоперстую, ни о чем таком не подозревающую богиню. Ба-бах! — и нет богини. Только засранный крейсер. Да и тот заношен до дыр. Есть дрянные сигареты «Аврора», есть соименное швейное объединение, бассейн, кинотеатр, спортивный комплекс, ясли, мукомольный комбинат, закрытый военный завод и дом для престарелых коммунистов. Великий-могучий, отчего ты так иссяк? И Сережа, дурачась, изобразил идейно-лексическое триединство питерских взрослых журналов такой картинкой: течет революционная река «Нева», над ней горит пятиконечная «Звезда», стоит на приколе «Аврора». А на берегу, возле Смольного, пылает в экстазе патриотизма «Костер», зажженный внуками Ильича.
Что-то в этом роде. Сережин оригинал был точней и смешней. Он стоял в пальто, тщетно апеллируя к аудитории, — никто его не слушал. Был старателен и суетлив. Очень хотел понравиться как перспективный автор. Но главная редактриса смотрела хмуро. И ни один из толстой папки его рассказ не был даже пробно, в запас, на замену рассмотрен начальством для первых авроровских залпов.
Когда «Аврора» переехала в свои апартаменты на Литейном, Довлатов стал регулярно, примерно раз в два-три месяца, забегать с новой порцией рассказов. До «Авроры» он успевал побывать и уже получить отказы в «Неве» и «Звезде». Ему было за тридцать, он не утратил веры в разумность вещей и производил впечатление начинающего.
В первые авроровские годы сюда заходили взволнованно и мечтательно Стругацкие, Битов, Вахтин, Валерий Попов, Володин, Рейн, Соснора, Голявкин, Конецкий — весь питерский либерально-литературный истеблишмент. Да и московский наведывался. Случалось, их мечты сбывались. Бывало и так, что «Аврора», по принципиальному самодурству питерской цензуры, печатала то, что запрещалось цензурой московской. Так случилось с Фазилем Искандером, Стругацкими, Петрушевской. Так никогда не случилось с Бродским, Довлатовым. Именно в «Авроре» была похоронена последняя надежда приникнуть к советскому печатному слову у Владимира Высоцкого. Несмотря на его гремучую славу, на то, что его основные тексты были на всеобщем — по Союзу — слуху, он как-то умильно, застенчиво, скромно мечтал их напечатать в какой-нибудь журнальной книжке. Или — совсем запредельная мечта — в своей собственной книге стихов. Он мечтал слыть поэтом, а не бардом. В «Авроре» его подборку зарубили в самый последний момент — на самом верху.
Когда Довлатов допытывался однажды, отчего его не печатают, я привела идиотский, как я теперь понимаю, пример тотальной обструкции, которую ленинградские власти устроили поэме Евгения Евтушенко «Под кожей статуи Свободы», отрезав все пути для компромиссного лавирования, к чему поэт был очень склонен. Но Довлатова этот случай глубоко поразил — не редкостной стервозностью питерской цензуры, а готовностью к любым компромиссам и отсутствию всяких творческих притязаний у самого поэта. Каторжные и стыдные условия советского успеха высветились тогда перед Сережей, еще питавшим кой-какие иллюзии на этот счет, с резкой четкостью.
Сдается мне, что из этого эпизода Довлатов извлек для себя мрачноватый итог: если всесоюзный кумир Евтушенко из кожи лезет ублажить цензуру, то как быть ему, безвестному автору, склонному к прямоговорению, пусть и утепленному юмором, но юмор этот репризен и в упор, как в анекдоте? Получая из редакций абсолютно немотивированные отказы, а только — «не подходит» и «не годится», Довлатова соблазняло рационально вычислить признаки своего несоответствия печатным стандартам эпохи.
Никто его не принимал всерьез — как оригинального писателя или даже вообще как писателя. Помню, у Битова, у Бродского, у Марамзина, у Ефимова, у Гордина, да у многих такой пренебрежительный — на мой вопрос — отмах: «А-а, Довлатов!» — как легковеса. Наперекор его телесному громадью. Что любопытно: почти все эти важные для Довлатова питерские молодые писатели, игнорируя его, вовсе его не читали. А он писательствовал на родине без малого пятнадцать лет. Точно сказано: «Сережа был для них никто» — в смысле известности и пренебрежения им его коллег.
Вот здесь я хочу, ломая хронологию и связность своего же рассказа, встрять и возразить этому самодовольному и спесивому питерскому литературному бомонду, который нынче весь в чинах, все — литературные генералы, вроде бы чего еще им надо, а все едино толкуют о ленинградском литературном неудачнике Довлатове: «несостоявшийся писатель», «ничем не примечательный», «писал какие-то жалкие фельетоны...» и даже что печатать его тогда было совершенно невозможно, просто смешно...
Как очевидец — опровергну. Каждый живой писатель растет и изменяется. Не может талантливый автор (ощущающий свой врожденный дар как судьбу) работать пятнадцать кряду лет в литературе и не стать хотя бы крепким профи (в чем ему отказывают бывшие коллеги, нынешние литературные сановники). Довлатов пошел дальше — он добивался мастерства, трудоемко осваивал технику писания, разрабатывал свой, предельного лаконизма-ясности-простоты стиль, тиранил слова, извлекая из каждого максимальную выразительность, исподволь приобретал навык логичного и точного письма (об изяществе, артистизме, виртуозности он тогда не заботился) — да что там! У «неказистого» писателя Довлатова уже в начале 70-х был под рукой солидный творческий инструментарий. Он хотел стать мастером, и он им стал — мастером короткой формы.
Я пишу не апологию Довлатову, а для восстановления справедливости, к которой всячески униженный в своем писательстве Сережа частенько взывал. Настаиваю: именно в Ленинграде, непрерывно экспериментируя и неустанно работая, невидимый на страницах журналов и книг Довлатов стал весьма значительным писателем, притом автором оригинальным, особенным, ни на кого не похожим, ибо учился у самого себя. Никому не подражал, не завидовал, ни от кого не брал и не создавал кумиров (литературные кумиры у него водились до опытности). Повторяю, он знал цену своим вещам.
Нет, не в Америке вдруг возник, как феникс из своего же пепла, хороший писатель Довлатов. Знаю, что в эмиграции он отредактировал, отшлифовал всю свою старую прозу. Знаю почему. Опускаю очевидное: на воле Довлатов интонационно и семантически выпрямил свои тексты, сознательно изуродованные и обедненные самоцензурой. Мне важно другое. В Россия он был плотно связан со своим временем, с жизненной и литературной конкретикой, держал интенсивную связь с читателем, с широкой публикой, которой не имел, но ощущал под боком непрерывно и сладострастно. В Нью-Йорке Довлатов подверг свои ленинградские рассказы, с их сильным запашком от времени и места, филигранной отделанности, взыскательному эстетизму, стилевому блеску. Но я до сих пор храню верность некоторым его прежним, не отретушированным по-новому, сыроватым текстам с их животрепещущей конкретностью.
Нью-Йорк.