Он — из плеяды легендарных роковых музыкантов, которыми некогда щедро снабдил страну Новосибирск. Сам оборвал свой звездный путь здесь, в России, уехал в США и начал жить и творить на две страны. Он никогда не имитировал стиль западных рок-групп, но сумел сделать равнозначный вклад в мировую музыкальную культуру. И, быть может, именно поэтому не стал бешено популярным роковым исполнителем в России. Хотя залы, где выступает Наумов со своими весьма сложными, интеллектуальными песнями, рассчитанными в первую очередь на духовных эстетов, никогда не бывают пустыми. В момент очередного посещения Юрием Наумовым российской столицы мы поговорили с непризнанным гением о пути музыканта и его творческом служении.
— Момент общения — тот ништяк, который вписан в мою систему ценностей. Мне в этом году исполняется 53, я хочу выходить на сцену минимум до 75 и рубить так, как я рубил в свои 25. И эта разница в полтинник между 25- и 75-летнем человеком — да, внешне она будет заметна: мося станет морщинистая, волосы — седые, но с точки зрения энергетического выхлеста все останется то же самое. Если я заинтересован, чтобы мой энергетический расклад в зрелом возрасте соответствовал молодому, надо что-то подвинуть, и я не буду сожалеть об этом.
— В 25 вы размышляли, что будет в 50?
— О, конечно.
— И от чего вы отказывались тогда?
— От наркотиков, от бухла, от курева…
— В песнях упоминаются наркотики.
— Это опосредованный опыт, он был на расстоянии вытянутой руки: многие мои друзья оказались в «тяжелые» вовлечены. Какие-то еще живы, какие-то — на том свете, но я видел формирование судеб и путей людей, которые впрыгнули в «тяжелые». Это причудливый опыт.
— Но вы не пошли этим путем?
— Мне было интересно другое. Джон Леннон с 66-го года по конец 67-го очень сильно торчал на кислоте, и писал под интенсивным воздействием ЛСД. Когда я услышал результат, мне шел четырнадцатый год, я был потрясен этой музыкой. У меня был внутренний вопрос: «Интересно! Ну вот обдолбанный парень сочинял удивительную музыку, я ее слушаю, и она меня уносит на абсолютно трезвую голову. Спрашивается: если я могу попасть в эти миры, не меняя свой химический состав крови, можно ли сочинить такое? На трезвую голову. Прямо с этого момента — и туда, где рождается эта музыка? Существуют «инструменты», которые могут тебя туда доставить, и ты понимаешь плату за вход. А можно ли без этого? Я стал исследовать это пространство — выяснилось, что можно.
— Довольно странными вопросами вы задавались в подростковом возрасте…
— Просто момент интуиции — я понимал, что с этим будет связана вся моя жизнь. Это не некое баловство — поиграл в бирюльки, и выпрыгнул, и стал взрослым человеком, врачом или бухгалтером; я понимал, что звук — это для меня на всю жизнь.
— В 14 лет часто кажется, что выбор навсегда, но не всегда это оказывается так.
— Я в шесть лет услышал «Битлз» — я тогда захотел стать звездой рок-н-ролла. В шесть! Это детеныш! Я понимаю, это причудливый расклад, он не общий, но в моей жизни это так. И более того, уже тогда я исследовал эволюцию битловских альбомов — как они росли, как улетали в какие-то кризисы… Мне было интересно.
— Родители не возражали?
— Ну, я был достаточно умным ребенком, чтобы не всем с ними делиться.
— Ах, даже так?
— По типу взаимодействия с родными людьми ты примерно понимаешь меру адекватности информации, которой можно делиться, чтобы их внутреннее напряжение не зашкаливало. Так что дома до поры до времени это считалось невинным баловством — потом стало «винным» баловством. Потом пленки с записями полетели в мусорное ведро, потом плоскозубцами перекусывались струны на гитаре…
— То есть родителей — пугало?
— Ну да. Еще и пугало с поправкой, что страна-то называется не США, а СССР, то есть они как бы прикидывали, что знали о стране, и мои перспективы с точки зрения выжить, сохраниться, остаться на свободе, как-то преуспеть в жизни — с поправкой на то, куда мальчика тянет. Выводы, к которым они приходили, конечно, были неутешительными.
— Ровесникам не казалось, что вы странный парень, не случалось быть изгоем?
— По-разному. Дело в том, что я открыл для себя там много интересных аспектов. Есть социум и микросоциум — и есть некоторые векторы, которые пытаются людей гомогенизировать и уподобить их друг другу, привести все к общему знаменателю. А с другой стороны, есть внутри микросоциума некоторые векторы, которые этому противятся. И существуют некие ритуальные пляски, которые интегрированы в ткань человеческого процесса. И с этой точки зрения Дарвин — он же честный парень, но нам рассказали только про один открытый им принцип: выживает сильнейший. А есть еще один фактор, очень мощный, о котором умолчали, по крайней мере в школе, — выбор самки. Самка выбирает самца — отдаваться ему или нет, и через это идет продолжение рода. Если самец — неандерталец, а самка хочет себе такого вот Лермонтова, — ну, плохо неандертальцу придется. И момент этой культуры выбора — это тот фантик, обертка, золотинка, которая позволяет самке раздвинуть бедра перед самцом, если он уже проявился не как неандерталец. С этой точки зрения появление таких вот экзотических зверьков, как я, в самых разных ипостасях бытия, — они как бы разнообразят эти пляски павлинов. И поэтому до некоторой поры, если есть чувачок или чувиха, которые довольно странные, но не очень, существует некая мера толерантности, потому что они — как специи. Поэтому до определенной степени человек, который причудлив, — он допустим. Это играет свою определенную социальную роль в человеческой круговерти. За определенным порогом это становится уже труднодопустимым или вовсе недопустимым.
— Когда у вас начались в жизни серьезные проблемы из-за вашей неординарности?
— В принципе если говорить насчет моей социальной неадекватности, то 84-й год был в этом смысле пиковым. Мне исполнилось 22 года, я уже два года как писал песни, и в 84-м году меня отчислили из института.
— Из какого института — вы профессионально занимались музыкой?
— Из медицинского. Его выбрали родители, потому что оба были с высшим медицинским образованием, к тому же мой папа — он доктор меднаук, профессор, по его учебникам учились студенты мединститутов. Он мечтал о династии, и в доме была намолена атмосфера определенной преемственности, которую в лоб оспорить мне в голову не приходило в ту пору. Это было как такое распараллеливание. Было то, чему я посвящен, и та некая профессиональная дань, которая меня обязывала. Медицина по умолчанию была мягким, но обширным гравитационным полем, в которое я был вовлечен. Она не вызывала у меня отторжения, она просто была таким неким миром, некой оберткой, частью бытия, в которое я могу себя частично вовлечь. Но путь сердца — он будет иной. Но благодаря моей неадекватности судьба распорядилась мной на 100 процентов.
— Когда вас отчислили из института?
— Это был 10-й семестр, то есть на 5-й курс; их два потом еще на 6-м году обучения — 11-й и 12-й.
— То есть по образованию вы врач?
— Без пяти минут доктор-кардиотерапевт.
— И вы остались доктором по сути?
— По тому эффекту, который оказывает моя музыка на людей, получается, что да, я кардиотерапевт — не мытьем, так катаньем.
— А в быту, в реальной жизни?
— Я сегодняшний смогу с помощью каких-то тонких энергетических моментов, даже на дистанции, хоть за полпланеты, попытаться вытянуть человека, если ему плохо; это то, что мне интересно, что я намеренно изучаю и куда собираюсь двигаться дальше, потому что оно того стоит. Но на классическом азбучном уровне, когда надо дышать изо рта в рот, ломать грудную клетку, делать прямой массаж сердца, то есть всю эту физическую ботву, — нет. Я не понимаю этот энергетический принцип, все, что связано с изгибами в височной части костей, а там 47 латинских названий, — это все забыть как страшный сон.
— За что вас отчислили из института?
— Среди моих знакомых был мальчик, который оказался гебистским стукачом. Он под каким-то солидным, я уже не помню точно каким, предлогом, но маститым, хорошим, вытащил из меня 15 или 20 моих текстов… Кажется, он обещал, что постарается пробить идею рок-клуба, поговорит с кем-то влиятельным, а то, дескать, в Питере есть, а у нас — нету, а мы — третий город по значимости в стране… В общем, это был какой-то солидняк. И тексты в итоге попали в ГБ — меня вытащили на перекрестный допрос, пять часов мурыжили: «Что вы имели в виду в этой строке, что в этой?..» Это было тяжело и неприятно — и какое счастье, что я не любопытный и уже тогда мало знал о своих знакомых. А с тех пор я вообще никогда никого ни о чем не расспрашиваю.
— Как встретила вас Москва?
— Как родного. Я очень люблю этот город и бесконечно ему благодарен. Притом я знаю, что есть определенный кодекс провинциальной интеллигенции, согласно которому принято Москву ненавидеть, а Питер принято любить, чтобы проканать за своего. Поэтому, когда, будучи сибиряком, я говорю, что я от Москвы в полном восторге, реакция однозначная: «Ты чего, чувак? Типа, гонишь?!»
— Резкая смена образа жизни — от благополучного мальчика до подпольного рок-музыканта — не сломала вас?
— Когда ты профессорский сын — это одно; когда ты рок-музыкант в стране, которая строит социализм, и ты для этого оказался на самом социальном дне, и эти жернова, которые готовы тебя переломать в одну минуту… но ты вдруг обнаруживаешь те лагуны, которые готовы тебя в этом качестве укрыть, и это — люди, которые сами одной ногой вне закона, — о, этот опыт бесценный! И когда я выживал на копейки в Петербурге, и был вариант, что мне просто негде было найти ночлег, и я мог остаться на вокзале и оказаться там арестованным ментами, потому что у меня не было какой-то местной прописки… И тогда меня приютил человек, который вот только-только, отсидев за наркотики восемь лет, откинулся с зоны. А я просто сидел там и исполнял «Поролоновый город» — песня оказалась ему созвучна по тематике, он спросил, кто я, где, и сказал: «Ну, поехали ко мне». И я в тот момент повторил мамину судьбу, а она 24-го года рождения и во время Великой Отечественной попала с ташкентскую эвакуацию, — было голодно, и она оказалась в воровской шайке, и ей просто с голоду не дали умереть воры-карманники. То есть благодаря воровской шайке моя мама уцелела, и я появился на свет. И когда ты в миниатюре повторяешь эту судьбу, то понимаешь, что если ты выкарабкаешься, станешь невероятно успешным, миллионером, и сможешь гнуть пальцы и топорщить губу, то прожитое — это незабываемый опыт, это тот пасьянс, который тебе говорит: «Посмотри, чувак, как все оно есть».
— То есть вы сегодня не брезгуете никакими знакомствами и легко общаетесь с людьми любого сословия?
— Моя собственная семья была очень причудливым сословным экспериментом, потому что как раз моя мама, при том, что она доктор и с высшим образованием, — она как раз была из простых. А отец — в общем-то отпрыск исключительно рафинированной интеллигентной семьи. И вот этот момент сословного взаимодействия и периодических конфликтов — это было тем игровым полем, на котором я рос. Вплоть до того, что иногда папа цапался с мамой из-за того, что она произносила неправильно какие-то ударения, и это его царапало. И какие-то вещи до сих пор живут во мне, какие-то неправильности, которые перешли от мамы, и я говорю, например, не «звонит», а «звОнит», потому что так говорила моя мама и потому что по логике русского языка это должно быть так, и это странное исключение не зарегистрировалось во мне. Так что я как некий человеческий продукт возник на этом причудливом социальном стыке. Притом отец был очень начитан и предавал большое значение эрудиции. Я не начитанный человек, и эрудиции я большого значения не придаю. Для меня гораздо важнее в моей системе ценностей — это момент ясного непосредственного восприятия. Умные книги могут каким-то образом, как хорошее точило, подготовить вот этот грифель, заострить его, но ты не можешь вынуть свою линзу, какая есть, взять заемную и увидеть что-то через нее. Ты видишь через свою — и вот этот момент непосредственного своего видения, который ты можешь не суметь оформить в красивые рафинированные слова, — это важнее. И если я вижу, что человек с речевой или интеллектуальной точки зрения прост, но с точки зрения взаимодействия с сутью — он там, то есть он чувствует, — никаких проблем нет. И в моем кругу есть люди простые, которые сидели большие сроки, например, битые жизнью. Нет, я ими не брезгую, если там есть мощная сущностная основа и предпосылки для полноценного общения. Но другое дело, что я со своей стороны предприму определенные усилия, чтобы свою речь адаптировать таким образом, чтобы не было сословного дискомфорта для этого человека, чтобы он не чувствовал этой разницы и не возникал бы комплекс неполноценности. А с точки зрения равновеликости отношений — это то, на что я заточен и чего хочется, и я это получаю. Во мне есть закидоны, и их немало, но такого вот фундаментального снобизма — нет. И я благодарен матери за это, потому что во многом она способствовала такому отношению. От отца шло: ты профессорский сын, ты будь добр соответствовать определенному социальному кодексу, а мама тянула в другую сторону.
— Хорошо, вы приехали в Москву, пережили первые страдания — и вот оно, началось признание. Сперва — квартирники, потом — Дворец молодежи. Уже один шаг до стадионов, восторг, любовь и все сопутствующее — женщины, тусовки… Вы страдали звездной болезнью? Как оно — ощущение превосходства?
— Это тонкий момент — если на него отвечать честно, надо отвечать долго. Ты уже понимаешь, что очень крут и по звуку — по его частоте, по амплитуде; в том, что ты делаешь, ничем тем парням, которыми ты так восхищался, не уступаешь. Но на деле момент признания — это то, что у тебя зарегистрировалось в сознании, что такое для тебя это признание, как ему надлежит быть определенном образом оформленным… Это как ты сам договоришься с собой. Если ты маленьким ребенком дрочишь на «Битлз» и «Лед Зеппелин», которые собирают стадионы, а ты при этом играешь квартирники, и у них есть огромная армия фанатов и платиновые диски, миллионные счета в банке, все эти ляльки, эти ванны с шаманским, эта звездная жизнь, эти глянцевые обложки, — а у тебя есть потрясающая по крутизне песня, но нет этого антуража, и ты гуляешь со своим паспортом до первого мента… Но при этом ты видишь распахнутые, заплаканные глаза людей, которые сидят на корточках перед тобой в этих хрущевках… Это очень причудливый мир. Ты для этих людей однозначно состоялся в качестве артиста, но это не обернуто в определенный ритуал: к шоколаду должна быть золотинка, а тебе россыпью — трюфель без обертки. Как соразмерять творчество: я великий художник, я великий!.. Поднимаем фантики, тащим на стол — несоразмерно. Тебе положили стопроцентное содержимое, лишив его всех оберток. По вибрации это ровно то — даже больше, чем ты смел мечтать. И мне как художнику отломилось гораздо более щедро, чем я мог рассчитывать. Но нету вертолетов и этих ванн — в этом случае является ли этот момент источником определенного страдания? Да, конечно.
— Вы уехали в США за мировой славой?
— Не совсем так. Я хотел оказаться в том месте, откуда все это начиналось, где родился рок-н-ролл. А Россия в тот момент, когда я этим занимался, своим авангардом техногенным в значительной степени простимулировала развитие этого искусства, но при этом не достигла критической массы, чтобы принять его в его аутентичном виде. Она не достигла, потому что промежуточное состояние вот этого рева самолетов, этих бензиновых луж, этого наэлектризованного мира — все это должно было отобразиться в искусстве. Уже выросло новое поколение, для которых это была родная среда, и вибрация рока — это были те самые ревы самолетов, тот ток, те залитые в темноте светом улицы. Но поскольку страна находилась в состоянии войны с англо-американским миром, то ша: это были наши города, наш бензин и наши самолеты, но музыка — влияние Запада. И был этот наш рок-н-ролл, и была страна, которая в него не выложилась, не смогла.
— Остальные, те, кто не уехал, а наоборот, несмотря на все препоны, работал и достиг, например, славы, — они продались за золотинки? Рок-музыканты любят в этом обвинять поп-артистов…
— Когда ты не знаешь, как это все было, можно думать: «Сука! Продался!», а когда знаешь — можешь вычислить механизм принятия решения, и это болезненная тема. Это выбор Зощенко, понимаете? Перед тобой кладут такой выбор: чувак, вот есть страна — и есть мечта. Ты либо расстаешься со страной, либо с мечтой, либо, если ты умудришься как-то специально встать враскорячку, ты как-то сможешь где-то вот это как-то совместить, но тебе надо выбрать для себя точку стабильности. И если ты выберешь страну, то мечта твоя сильно подвинется. И я понимаю того же Леонтьева или Вайкуле, Пугачеву со всеми ее закидонами. Они пошли путем Зощенко, когда ты хочешь как Леннон, но это тебе не Америка — это страна, которая, с одной стороны, вышла в космос, с другой стороны — в магазине нет картошки. Да, они крутые музыканты, и им не хочется петь блатную феню, а рок здесь не канает. А что канает? Попса. Хорошо! Можем мы этому придать хоть какие-то человеческие черты? Облагообразить? Внести в это какой-то флер, стиль, приподнять это настолько, насколько возможно? Потому что валить отсюда не хочется, а иначе не получается. Это выбор Зощенко, только через 50 лет после него…
— Эстрадные артисты хотя бы не выдают себя за мессию и, кстати, не выступают в клубах, где публика подогревается во время концерта алкоголем. Однако всегда есть некий элемент снобизма по отношению к ним со стороны рок-музыкантов. Откуда он?
— У меня нет снобизма. Миллионы людей с 9 до 17, не покладая жопы, вкалывают, они дошли до этого концертного зала и плюхнулись в эти кресла, чтобы им сделали красиво. И настоящие поп-артисты — они по-честному думают, как их оттопырить, потому что если не они, то кто? Если они их не жизнеобеспечат, то кто их, болезных, достанет из этой мути?..
— Но ведь, если уж говорить честно, роковые-то артисты делают сегодня то же самое. Это ведь тоже своего рода попса, если всем нравится. Вот, скажем, Цой.
— Да, Цой состоялся в своей звездной болезни. Я немножко с Цоем был знаком и знаю, на что он дрочил. А дрочил он на Брюса Ли. Вот он хотел так, как Брюс. Чтобы быть максимально известным, чтобы погибнуть молодым, чтобы запомниться навсегда, чтобы был вот этот момент ностальгии и скорби по безвременно ушедшему, то есть весь этот расклад. И он выпрыгивает через автокатастрофу. Это абсолютно намоленный выход, все по-честному. Ему этого хотелось, и можно сомкнуть брови домиком: «Как же ты, Витек?! На кого нас оставил?!» Но, зная человека и его иконостас… Он притянул себе то, что хотелось, а хотелось вспышки в молодости, выхода молодым из жизни и посмертной славы. И, мотаясь в ионосфере и посматривая сверху, он, надо думать, вполне себе доволен.
— А Яна Дягилева?
— Там цели были причудливые: как бы так сделать, чтобы было хорошо всем. Яна, милая, что хорошо для одного — плохо для другого! То есть это можно сводить к квантовому знаменателю на каком-то уровне, но только на котором проходят самые святые люди. Кто полностью покинул эту ярмарку тщеславия, тот может видеть, где эти корневища срастаются в единую систему. Но в нормальной, земной, человеческой шкурке, если ты поставила на это — ты однозначно надорвешься. Задача сладко звучит, но это нереальная вещь.
— Юрий Шевчук?
— В этой битой, несчастной стране, где 40 миллионов хронических алкоголиков и номинально дети растут без отцов, у Шевчука роль номинального отца — такой батя-пахан, некий авторитет, почти как на зоне, но все-таки цивильный, с некоторыми проповедями, которые все-таки куда-то зовут, к какому-то свету. Хорошо, если бы это был твой биологический батя, но тот сдулся и спился; но есть вот эта фигура в мире, которая хрипит, бренчит, к чему-то зовет. И это какая-никакая замена.
— То есть вы все-таки не считаете, что рок-музыканты в России сдулись даже куда сильнее, чем популярные артисты, потому что те хотя бы несут свое профессиональное служение, развлекая сотни тысяч людей. А рок-н-ролльщики обещали нам целый пласт нового искусства, а в итоге не дали почти ничего.
— Говорят же: не суди, да не судим будешь! Но если уж ты позволяешь себе быть этим грешным сукиным сыном и судить, то мы исходим из некого молчаливого допущения, что у нас был идеал, и кто-то изменил ему, а кто-то нет, — а идеала-то не было. Но зато был момент честности. Даже не правды, а именно то, что в своем устремлении ты честен. Для меня путь абсолютной честности — это путь Егора Летова. Он был честный человек, который полностью прошел этот путь. Понимаешь, люди проговаривают какие-то фразы, которые становятся их мантрами, их приговорами, если хочешь. У Макаревича была потрясающая песня, в которой заключалась его мантра. Это был 81-й год, замечательный акустический альбом, и там была песня: «Здорово, Мишка, как дела, чувак?» И фраза: «Кому он нужен, рок-н-ролл»… Вот такая фишка! Если он в первую главную очередь не нужен тебе самому, то все, приехали, парень. Мир снаружи — он вибрирует с твоей внутренней частотой, и если во внешнем мире ты не видишь гаранта своей твердыни… Мир начинается с тебя, чувак, помни себя — это первичный импульс; если ты это слил, не обессудь и не ропщи.
— А у вас какая мантра?
— «Моя жизнь — это звук, что на 1000 вольт». Есть звуковая вибрация, колебание, которое родилось от этих струн и долбануло в чье-то сердце — в твое в первую очередь. И между звуком и душой началось какое-то взаимодействие, полетела мелодия, влетела в гладь души. И возникает момент вибрационного воздействия, и при редких и сладких раскладах это способно перенести тебя в другие измерения, где время может остановить и довести тебя до собственной сияющей бездны. По сути, это тебя может даже испугать, но ты получаешь код доступа, ключ от шкатулки, где твое собственное сияющее сердце.